Дед-инвалид подзывает внука,
дед говорит: мой хороший, на-ка
денег тебе, принеси таблеток,
чтобы принять — и лето.
Чтобы принять сорок штук — и дома.
Я так устал, помоги мне, Дима.
Покарауль у двери, пока я
съем пузырек покоя.
Внук рассуждает: всё надо взвесить.
Сколько дадут мне? Ну, восемь, десять,
блистеров. Ну а сколько надо,
чтобы хватило деду?
Внук размышляет: всё надо взвесить.
Сколько дадут мне? Ну, восемь, десять,
может, двенадцать
лет.
Выйду — как раз в институт.
Дед засыпает, и деду снятся
молы на море, милые лица,
вальс из динамика у фонтана,
баритон
Левитана.
Как же это возможно? — тихо бормочет Яша.
Нет, не может этого быть.
Мы толпимся вокруг, в смятении хмурим лбы.
Ох и скверный же день, и ладно бы день, вся наша
жизнь полгода назад скукожилась,
сорвалась да и полетела.
А теперь еще это тело.
Час назад оно было дедом,
безобразным, скрюченным, но одетым
по забытой моде — в ливрею, то есть останки ливреи.
Мы виновато смотрим, он на глазах сереет.
Перчатки, беспомощно белые,
когда-то белый жилет —
как последний мартовский снег
на нашей бедной земле.
Мы кроемся черти где,
должно быть, уже дней двадцать.
в Харьков нельзя, уехать пока нельзя.
Каждый успел хоть раз
придумать пойти сдаваться.
Откуда всплыл этот Яша?
Волнуясь и лебезя,
сулил пустующий дом:
«Застрелен прежний владелец,
он и не жил там, издалека владел.
Вокруг были дачи, да люди куда-то делись.
Разместитесь, отсидитесь.
Выломать дверь — всех дел».
Всех дел. Полоумный лакей
рванувший на нас из пыли —
игрушечный, жалкий нож, столовое серебро.
Пытался меня достать, но царапнул еле.
А я вот его достал — своим стальным, под ребро.
И вот мы стоим, час назад — офицеры,
теперь бандиты.
Где тут дворницкая? Может, целы
еще лопаты.
Как же это возможно? — всё стонет Яша.
Верно, ему лет сто.
Как он жил здесь, что делал?
Сам себе подавал пальто?
Он тогда уж, при господах, был трухлявый, дышал едва.
Ты иди, говорю, копать уже, а не то
будем день тут с ним куковать.
Видишь, там одинокая яблоня, вот под ней.
По-людски похороним, среди корней.
Яша покорно идет
и бурчит под нос себе еле слышно:
Это вишня.
Бабка вставала ночами, хотела ехать куда-то.
Когда просыпалась взрослой — одевалась сама и шла.
Мы поймали ее однажды уже на краю села,
и еще удивлялись, откуда сила солдата
в этом зяблике,
в ней же сердце видно наполовину,
как через истлевшую мешковину.
А когда просыпалась девочкой Нюрой,
молочной, малой,
рыдала, захлебываясь,
просилась к маме,
к зимующим в доме козам
за теплую печь.
И вот тут её было не угомонить,
не отвлечь.
Пёс, едва теплело на улице, начинал таранить ворота,
принимался делать подкоп, скулил, выкликал кого-то.
Мы распахивали калитку, он мчался до поворота
и стоял там, растерянный,
сам не зная, что ищет,
брёл понуро обратно,
неделю отказывался от пищи.
А потом ничего, приходил в себя,
целый год был нам славным псом.
Но весной повторялось всё.
Часто снится: иду в степи,
с каждым шагом в неё врастая,
чужой невесомой поступью, бесшумно, как лис.
И какие-то первые встречные
со смутно родными чертами
говорят мне:
«Что-то ты долго, мы тебя заждались».
Вскакиваю на вдохе, судорожном, свистящем,
три минуты соображаю, кто я и где.
Я найду вас, приеду, но пока еще много дел.
Нужно лелеять своих,
выбрасывать вещи,
греться в желтых заплатах света
на сизом снегу у дома —
второклассником, потерявшим ключи;
тормошить обессилевшего:
поднимайся, давай, идём, а,
говори со мной хоть на рыбьем,
главное, не молчи.
Я отвечу по-рыбьи: помашу тебе плавниками,
потанцую на льду, смешно похлопаю ртом.
Где-то в серых волнах ковыля
есть нагретый на солнце камень.
Но к нему я пойду потом.
Идут неспешно вдоль ряда, пялятся, выбирают:
— Смотри, мне такой же надо, как белоснежный, с краю.
— Да что ты, в нашей грязище? Кто его чистить будет?
Давай попроще отыщем, как приличные люди.
— Вон серый, простой, немаркий, я о таком мечтаю.
— А я бы хотела яркий, с веткой ольхи по краю,
как этот, бордовый, глянь-ка, бортик искусно кован.
…А я иду, вот подлянка — не хочу никакого.
Мне чуждо местное братство, знающее порядок
и как здесь куда добраться в лабиринте оградок.
Мне лишь бы слинять скорее, от бесстрастных и вечных
к дурацким своим хореям, хрупкой и хрусткой речи.
Черкать уязвимым близким в холод эти и темень
бессмысленные записки на неважные темы.
Вручили открытку, грамоту и часы, большие, с орфографической в гравировке. Трамвай в полутьме смотрел на него, как сыч, белесыми плошками фар. Он ушел, неловкий, впервые почувствовав вес стариковских ног, впервые себя увидев в ночных витринах. Деревья шептали вслед, как в плохом кино: «Ну всё, пересох — и знаешь это, не ври нам».
Он встал в понедельник, вышел во двор сидеть, дышал и моргал на лавочке под рябиной. Проснулся во вторник, вышел во двор сидеть, кормить черствой булкой выводок голубиный, ходить вдоль аллеи: лавочки и фонтан, коляски и собачонки. Проснулся в среду, побрился и причесался, достал наган и двинул в своё депо, не спеша, к обеду.
«Ну что ж, проходи, трудолюбие не порок, заглядывай после смены, выпьем по кружке», — промямлил начальник, нервно лучась добром и глаз не сводя с парящей у носа мушки. Тут просится лирика: новенькая листва, за красным вагоном шлейф из детского смеха. Но он просто взвел курок, просто сел в трамвай, поправил фуражку, выдохнул и поехал.
Дальнейшее мы узнали из новостей. Он шел напролом, вопила Волоколамка, тащили четвероногие всех мастей весенних хозяев, как бурлаки, на лямках. Угрюмые серые рыцари в камуфле толпились на остановках, кричали в рупор. С отчаянным звоном он въехал в весенний лес, где ветки хлестали бока трамвайного крупа. Стрелял на Пехотной в воздух, вопил «ура» и улицу чьей-то свободы с разгона резал, вознесся с моста Восточного сразу в рай, минуя канал, просто вздернув на небо рельсы.
Ну да, сочиняю. Хочу приукрасить быт. Но я над собой работаю — вру всё реже. На первой же остановке он был убит. Как пишут в газетах “блокирован, обезврежен”. Я еду трамваем, дряхлым, совсем пустым железным китом: днем ты криль, но в ночи — Иона. Вот голос в динамике дернулся и застыл, подстреленный треском помех и трамвайным звоном.
В понедельник,
в пять тридцать шесть утра,
или, может быть, в тридцать пять,
он решает вдруг, что ему пора
всё менять.
Он решает бросить свой институт,
натянуть холсты
и писать дороги, сады в цвету
и мосты.
Он решает выгнать своих химер
и чужих людей.
Выбираться за город на пленэр
каждый день.
Ни секунды зря, как легкоатлет —
до семи потов.
А таланта нет… Ну, допустим, нет.
Ну и что?
Он смеётся розовым облакам,
мчится, шаркая, в кабинет,
и стучит ореховая клюка
о паркет.
Пришедший потеет,
клетчатый мнёт засаленный,
дышит тяжко, не сбросил еще маеты вокзальной.
А у хозяина белая печь с изразцами,
стол мореного дуба, ниша с ларцами.
Хозяин выходит выспавшийся, степенный.
Пришедший ныряет к нему дельфином,
брызгая пеной.
Кровати панцирные голодают, начальник,
беснуются, бьют копытом, визжат ночами,
нянечке ногу отгрызли третьего дня,
едва откачали.
Чавкают сливами стылые душевые,
надобны свежие, теплые и живые.
Кто говорил, жратвы хватит с горочкой,
уж не вы ли?
Пришлите молочных новеньких
тыщу другую,
а мы вам старших сторгуем.
Ими стальные хрустят,
только забрасывать успевай.
Хозяин колонна черная,
на колонне
хмурится голова.
Какой я тебе начальник, убогий,
уймись уже, проходи, отдохни с дороги.
Чаю выпей, стальные сыты
и не твоя забота,
беды ваши уладим, вышлем пока кого-то,
вы пока продержитесь месяц-другой.
Дальше закон продавим — хлынут рекой.
Там уж не то что от голода вас избавим,
сможешь тропинки на даче мостить
зубами.
Приезжий пятится, крестится,
не может остановиться,
отвергает и чай, и коньяк,
и суп из домашней птицы.
Думает только: вроде старинный дом,
а не скрипят половицы.
Идет, не оглядываясь, к подъехавшему хюндаю,
шеей чувствует — наблюдают.
Хозяин гудит в телефон:
день добрый, у нас всё в силе?
Поглаживая занавесочку
в русском стиле.
Совсем измотался,
продрог — неважно одет.
Ноги гудят, но надо идти. Идёт.
Пробрался на склад. Вдруг кто-то его найдёт?
Заходит в тупик, на стенке надпись:
ПРИВЕТ!
ТЕБЯ ЗОВУТ АЛЕКСЕЙ,
ТЕБЕ 90 ЛЕТ.
ВСПОМИНАЙ ДАВАЙ, ИДИОТ.
ТЫ ДАВНО УЖЕ НЕ СОЛДАТ. ТЫ ОТЕЦ И ДЕД.
У ТЕБЯ БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ — ЦЕЛЫЙ КЛАН.
ЗДЕСЬ ТВОЙ ДОМ: ОТЫЩИ, ГДЕ ЧТО.
ПРИЛАГАЮ ПЛАН.
Изучает схему,
«Алексей», твердит, «Алексей».
«Если клан, то куда, скажи,
подевались все?»
Входит в кухню, везде таблички:
ЛОЖКИ, КРУЖКИ
САХАР, КРАХМАЛ
НЕ ВКЛЮЧАЙ ПЛИТУ —
В ПРОШЛЫЙ РАЗ ЕДВА НЕ ВЗОРВАЛ!
В спальне:
ВЫПЕЙ ТАБЛЕТКУ НА НОЧЬ
ТВОЙ ДИВАН
и
ПОЛЕЙ ЦВЕТЫ
В коридоре:
В СОРТИР — НАЛЕВО,
ЧЕГО ЗАСТЫЛ?
Вспоминает. Смеётся.
Тихо идёт к столу.
Пишет:
ВНУЧКА — АНЮТА
ВРАЧ — ИДИОТ И ПЛУТ
Мажет клеем обои, лепит оба листка:
кривовато висят, но видно издалека.
Устал.
Прилег под столом,
на половиках.
«На складе искать не будут,
посплю чутка».
Говорит старуха старухе:
приходи хоронить меня.
Точной даты пока не знаю,
где-то на днях.
Говорит старуха старухе:
я устала, я не пойду.
Ты куда спешишь?
Давай не в этом году?
Говорит старуха старухе:
будут суп, блины и кутья.
Где ещё ты таких, скажи,
отведаешь яств?
Говорит старуха старухе:
далеко до тебя, кума.
Я, пока доползу,
пожалуй, помру сама.
Говорит старуха старухе:
ну и к черту тебя, карга!
И бросает трубку.
Проще в гости зазвать врага…
И стоит у окна,
и дышит,
гладит пальцем морщины рам,
и решает пока
и вправду
не умирать.
Собирается тщательно,
ордена прикрепляет к лацкану,
рукава и воротники расправляет ласково.
Надевает туфли, платок, берет костыли
и уходит в заднюю дверь, чтоб не засекли.
В центре, возле продмага, памятник,
дальше кладбище —
далеко,
спасибо погода пошла на лад ещё…
Взрослые смотрят молча,
дети кричат:
«Мама, мама, гляди, у старухи снова парад».
У старухи парад, всё правда,
сольное шествие.
Года три назад шли колонной: она и шесть её
не сказать друзей,
вернее будет — родных.
Четверых с тех пор схоронили,
двое больны.
Нынче нужно идти за всех.
Вдоль домов покошенных,
мимо женщин и мужиков, и коров и кошек их.
Если бросить ныть,
не такой уж и дальний путь.
Доползёт как-нибудь.
После долгой вечерней беседы
над моим нелюбимым блюдом
(что б вы знали на будущее — это молочный суп)
мама кричит: тебе наплевать, что я говорю, да?
Опять ты бегал к отцу.
Я такой начинаю мямлить, нет, мам, не бегал.
А она хватает меня за шкирку, как нашкодившего щенка,
и шипит, ну а где ты был
между завтраком и обедом?
У Санька не играл, я видала маму Санька.
Тут я как бы сливаю ферзя —
да, сдаюсь, рассекал на речке,
впадлу было бросать ребят, извини меня, извини.
А она начинает плакать — у тебя же его словечки,
даже твое «извини» как его «извини» звенит.
Всякий раз ты мне врёшь, а сам отцовских наречий,
междометий его помойных нахватываешь, как блох.
Он себя изувечил, и тебя теперь изувечит,
он нарочно с тобой встречается, мне назло.
Потом мы полдня как бы в ссоре и не говорим об этом,
тяжко, и воздух густой, и громко зудит комар.
Мам, не бойся, все будет в норме,
я вапще не буду поэтом,
я буду прозаиком, мам.
в голове многократным эхом
корма куркума кайман
карман кардамон кармин
Второй звонок.
Мы становимся кучкой перед Митяем.
Он тычет в нас веером спичек, —
Тяните, — шипит. Мы тянем.
Короткая выпадает Лене. Лена белеет,
стоит, будто в луже клея.
Митяй рычит: смотри мне, не подведи там.
Сует пакет с реквизитом:
фонарик (светить),
конфету в фольге (шуршать),
будильник (на крайний случай, на семь ноль пять).
Премьера, серьезный день,
мы идем садиться.
Стараемся Лене кивнуть,
чтобы как-то её
поддержать.
У нас тут, знаете, рай
для фанатов приличного поведения.
К примеру,
мы ходим в театр почти каждый день, и я
ни разу не видел людей,
покидающих зал до финала,
даже если пьеса глупа и всех доконала.
Никто не включает смартфон.
Не ест.
Не приходит пьяным.
Не обсуждает актрис — ни прелести, ни изъяны.
Не бесит старую приму
дурным головным убором.
Чрезмерно тактичный город.
Артисты щупают звуком мир,
как летучие мыши:
кричат в темноту и ждут, что она надышит,
наплачет и набрюзжит, набрызжет и настрекочет.
Театр тишины боится,
актер тишины не хочет,
ему эта наша вежливость,
как гондон на ушах.
Поэтому, чтобы все было в норме,
кто-то должен
шуршать.
Вот тут и вступаем мы,
мы, рыцари бельэтажа.
У каждого собственный почерк,
вот, например, Наташа
хихикает невпопад и шумно роется в сумке.
Камиль шелестит и ерзает, шепчет “суки”.
Ванюша — солист на молнии старой куртки.
Я — вечный поклонник классики: хруст обертки.
Митяй обычно бубнит, сморкается и свистит.
А Лена пока новичок — еще не нашла свой стиль.
Сидит,
на коленях пакет.
Прямая, как гимназистка.
И чувствуем, еле держится, слезы близко.
Любой поначалу боится восстать против тишины.
Но вроде бы собралась, вступила,
какие-то всхлипы
слышны.
В пастеризованном
двадцать втором столетии
оружие делают с защитой от детей, как пилюли.
Чтобы, значит, не погибали дети,
когда в душистом мирном июле,
свежайшем мирном апреле или там октябре
пытаются разобрать снаряд, дремавший на пустыре.
Я рою, в грязи по локоть,
ругаюсь на холод сучий.
Я лучший сапёр в стране,
хотя мне почти тридцать пять.
Меня всегда вызывают, если тяжелый случай.
Я лихо вскрываю мину, она начинает бренчать
короткий отрывок из смутно знакомого вальса.
Я снова не подорвался.
А взрослый бы подорвался.
Жмут ладони,
киваю, но чую — сорванцы внутри нарезвились.
Что-то сместилось, пора убираться из авангарда.
Завтра я встречу тебя,
моя радость, моя уязвимость.
И после меня распознает даже петарда,
брошенная под ноги детьми,
играющими во дворе
в солнечном мирном мае
или там декабре.
Я гулял не один, как
все врут про меня. Мой друг —
девочка-невидимка,
что значит «не видно рук,
не видно ушей и носа,
веснушек, гольфиков, кос».
Мы ели с ней абрикосы,
невидимый абрикос
слегка пресноват, что значит
«не кислый, не сладкий, не
солёный». Катали мячик
и строили из камней.
Всё было в полном порядке,
что значит «всё хорошо».
Потом мы играли в прятки,
и я её не нашёл.
Нынче валяюсь дома:
ангина, что значит «жар,
горло болит, и мама,
вздыхает, в руке держа
градусник», а снаружи
ветреный хмурый день.
Кто-то скачет по лужам
(рябь видна на воде) —
кто-то, кого не видно,
очень слышно зато.
Я пирожок с повидлом
прячу в карман пальто.
я наливаю чаю
в термос. Обут. Одет.
Вдруг она там скучает,
а я неизвестно где.
Смотри, говорю,
роем ямку, в неё — обёртку или фольгу,
сверху перо, монету, мелкое что-то.
Или бусинку — все шкатулки ими забиты,
или камушек подбери здесь, на берегу.
Накрываешь стеклом, присыпаешь его песком,
чтобы выглядело, как будто его здесь нет.
Получился секрет, поняла?
Наш с тобой секрет.
Помни, где он зарыт,
но не делись ни с кем.
Хмурится.
Водит пальцем по грязной коленке.
«Не понимаю, папа, зачем всё это?»
Вечно с ней вот так.
И попробуй не дать ответа.
Вспоминаю что-то, говорю:
понимаешь, Ленка,
фантики умирают, когда их снимают с конфет
мы должны их похоронить.
Если сделать всё, как положено, то они
превращаются в мотыльков и летят на свет.
Она кивает, идет собирать ракушки и камни.
Её устроил ответ.