Еще пугает слово «никогда».
Н. С.
Я назову без ложного стыда
Два этих полюса:
Дурак боится слова «никогда»,
А умный пользуется.
И если жизнь его, как голова,
Трещит-разламывается, —
Он извлекает, как из рукава,
Величье замысла.
Я не увижу больше никогда
Тебя, любимая,
Тебя, единственная, тебя, балда
Себялюбивая.
Теперь ты перейдешь в иной регистр
И в пурпур вырядишься.
Отыгрывать назад остерегись:
Вернешься — выродишься.
Мне, пьедестала гордого лишась,
Тебя не выгородить —
А так еще мы сохраняем шанс
Прилично выглядеть.
Я, грешный человек, люблю слова.
В них есть цветаевщина.
Они из мухи делают слона,
Притом летающего.
Что мир без фраз? Провал ослизлой тьмы,
Тюрьма с застольями.
Без них плевка не стоили бы мы,
А с ними стоили бы.
Итак, прощай, я повторяю по
Прямому проводу.
Мне даже жаль такого слова по
Такому поводу.
Простились двое мелочных калек,
Два нищих узника.
А как звучит: навек, навек, навек.
Ей-Богу, музыка.
2004
Я не могу укрыться ни под какою крышей. Моя объективность куплена мучительнейшей ценой — я не принадлежу ни к нации явно пришлой, ни к самопровозглашенной нации коренной. Как известный граф, создатель известных стансов о том, что ни слева, ни справа он не в чести, — так и я, в меру скромных сил, не боец двух станов, точней, четырех, а теперь уже и шести. Не сливочный элитарий, не отпрыск быдла, я вижу все правды и чувствую все вранье — все мне видно, и так это мне обидно, что злые слезы промыли зренье мое.
Кроме плетенья словес, ничего не умея толком (поскольку другие заняться, в общем, херня) — по отчим просторам я рыскаю серым волком до сей поры, и ноги кормят меня. То там отмечусь, то тут чернилами брызну. Сумма устала от перемены мест. Я видел больше, чем надо, чтобы любить Отчизну, но все не дождусь, когда она мне совсем надоест. Вдобавок я слишком выдержан, чтобы спиться, и слишком упрям, чтоб прибиться к вере отцов. Все это делает из меня идеального летописца, которого Родина выгонит к черту в конце концов.
Что до любви, то и тут имеется стимул писать сильнее других поэтов Москвы. От тех, кого я хочу, я слышу — прости, мол, слушать тебя — всегда, но спать с тобою — увы. Есть и другие, но я не могу терпеть их. Мне никогда не давался чистый разврат. Слава Богу, имеются третьи, и этих третьих я мучаю так, что смотрите первый разряд. Портрет Дориана Грея, сломавший раму, могильщик чужой и мучитель своей семьи, я каждое утро встречаю, как соль на рану. И это все, чего я достиг к тридцати семи.
Отсюда знание жизни, палитра жанровая, выделка класса люкс, плодовитость-плюс. — Собственно говоря, на что ты жалуешься? — Собственно, я не жалуюсь, я хвалюсь.
2003
Ты помнишь, мы сидели вчетвером.
Пустынный берег был монументален.
К Европе простирался волнолом.
За ближним лесом начинался Таллин.
Вода едва рябила. Было лень
Перемещать расслабленное тело.
Кончался день, и наползала тень.
Фигурная бутылка запотела.
Федотовы еще не развелись.
От Темы к Семе не сбежала Тома,
Чьи близнецы еще не родились
И не погнали Тому вон из дома.
Бухтин не спился. Стогов не погиб
Под колесом ненайденной машины.
Марину не увел какой-то тип.
Сергей и Леша тоже были живы.
Тень наползала. Около воды
Резвились двое с некрасивым визгом,
Казавшимся предвестием беды.
Федотов-младший радовался брызгам
И водорослям. Смех и голоса
Неслись на берег с ближней карусели.
На яхтах напрягали паруса,
Но ветер стих, и паруса висели.
Прибалтика еще не развелась
С империей. Кавказ не стал пожаром.
Две власти не оспаривали власть.
Вино и хлеб еще давали даром.
Москва не стала стрельбищем. Толпа
Не хлынула из грязи в квази-князи.
Еще не раскололась скорлупа
Земли, страны и нашей бедной связи.
Тень наползала. Маленький урод
Стоял у пирса. Жирная бабенка
В кофейне доедала бутерброд
И шлепала плаксивого ребенка.
Пилось не очень. Я смотрел туда,
Где чайка с криком волны задевала,
И взблескивала серая вода,
Поскольку тень туда не доставала.
Земля еще не треснула. Вода
Еще не закипела в котловинах.
Не брезжила хвостатая звезда.
Безумцы не плясали на руинах.
И мы с тобой, бесплотных две души,
Пылинки две без имени и крова,
Не плакали во мраке и тиши
Бескрайнего пространства ледяного
И не носились в бездне мировой,
Стремясь нащупать тщетно, запоздало
Тот поворот, тот винтик роковой,
Который положил всему начало:
Не тот ли день, когда мы вчетвером
Сидели у пустынного залива,
Помалкивали каждый о своем
И допивали таллинское пиво?
О нет, не тот. Но даже этот день,
Его необъяснимые печали,
Бесшумно наползающая тень,
Кофейня, лодки, карлик на причале,
Неясное томление, испуг,
Седой песок, пустующие дачи —
Все было так ужасно, милый друг,
Что не могло бы кончиться иначе.
1993
Я не был в жизни счастлив ни минуты.
Все было у меня не по-людски.
Любой мой шаг опутывали путы
Самосознанья, страха и тоски.
За все платить — моя прерогатива.
Мой прототип — персидская княжна.
А ежели судьба мне чем платила,
То лучше бы она была должна.
Мне ничего не накопили строчки,
В какой валюте их ни оцени…
Но клейкие зеленые листочки?!
Ах да, листочки. Разве что они.
На плутовстве меня ловили плуты,
Жестокостью корили палачи.
Я не был в жизни счастлив ни минуты!
— А я? Со мной? — А ты вообще молчи!
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Меня давили — Господи, увидь! —
И до сих пор давить не перестали,
Хотя там больше нечего давить.
Не сняли скальпа, не отбили почки,
Но душу превратили в решето…
А клейкие зеленые листочки?!
Ну да, листочки. Но зато, зато —
Я не был в жизни! счастлив! ни минуты!
Я в полымя кидался из огня!
На двадцать лет усталости и смуты
Найдется ль час покоя у меня?
Во мне подозревали все пороки,
Публично выставляли в неглиже,
А в жизни так учили, что уроки
Могли не пригодиться мне уже.
Я вечно был звеном в чужой цепочке,
В чужой упряжке — загнанным конем…
Но клейкие зеленые листочки?! —
О Господи! Гори они огнем! —
И ведь сгорят! Как только минет лето
И дух распада справит торжество,
Их дым в аллеях вдохновит поэта
На пару строк о бренности всего.
И если можно изменить планиду,
Простить измену, обмануть врага
Иль все терпеть, не подавая виду, —
То с этим не поделать ни фига.
…Катают кукол розовые дочки,
Из прутьев стрелы ладят сыновья…
Горят, горят зеленые листочки!
Какого счастья ждал на свете я?
1995
Юность смотрит в телескоп.
Ей смешон разбор детальный.
Бьет восторженный озноб
От тотальности фатальной.
И поскольку бытиё
Постигается впервые,
То проблемы у нее
Большей частью мировые,
Так что как ни назови —
Получается в итоге
Все о дружбе и любви,
Одиночестве и Боге.
Юность пробует парить
И от этого чумеет,
Любит много говорить,
Потому что не умеет.
Зрелость смотрит в микроскоп.
Мимо Бога, мимо черта,
Ибо это — между строк.
В окуляре — мелочовка:
Со стиральным порошком,
Черным хлебом, черствым бытом,
И не кистью, а мелком,
Не гуашью, а графитом.
Побеждая тяжесть век,
Приопущенных устало,
Зрелость смотрит снизу вверх,
Словно из полуподвала, —
И вмещает свой итог,
Взгляд прицельный, микроскопный, —
В беглый штрих, короткий вздох
И в хорей четырехстопный.
1990
Война, война.
С воинственным гиканьем пыльные племена
Прыгают в стремена.
На западном фронте без перемен: воюют нацмен и абориген,
Пришлец и местный, чужой и свой, придонный и донный слой.
Художник сдал боевой листок: «Запад есть Запад, Восток — Восток».
На флаге колышется «Бей-спасай» и слышится «гей»-«банзай».
Солдаты со временем входят в раж: дерясь по принципу «наш — не наш»,
Родные норы делят межой по принципу «свой-чужой».
Война, война.
Сторон четыре, и каждая сторона
Кроваво озарена.
На северном фронте без перемен: там амазонка и супермен.
Крутые бабы палят в грудак всем, кто взглянул не так.
В ночных утехах большой разброс: на женском фронте цветет лесбос,
В мужских окопах царит содом, дополнен ручным трудом.
«Все бабы суки!» — орет комдив, на полмгновенья опередив
Комдившу, в грохоте и пыли визжащую: «Кобели!»
Война, война.
Компания миротворцев окружена
В районе Бородина.
На южном фронте без перемен: войну ведут буржуй и гамен,
Там сводят счеты — точней, счета — элита и нищета.
На этом фронте всякий — герой, но перебежчик — каждый второй,
И дым отслеживать не дает взаимный их переход:
Вчерашний босс оказался бос, вчерашний бомж его перерос —
Ломает руки информбюро, спецкор бросает перо.
Война, война.
Посмотришь вокруг — кругом уже ни хрена,
А только она одна.
На фронте восточном без перемен: распад и юность, расцвет и тлен,
Бессильный опыт бьется с толпой молодости тупой.
Дозор старперов поймал бойца — боец приполз навестить отца:
Сперва с отцом обнялись в слезах, потом подрались в сердцах.
Меж тем ряды стариков растут: едва двоих приберет инсульт —
Перебегают три дурака, достигшие сорока.
Война, война.
По левому флангу ко мне крадется жена.
Она вооружена.
Лишь мы с тобою в кольце фронтов лежим в земле, как пара кротов,
Лежим, и каждый новый фугас землей засыпает нас.
Среди войны возрастов, полов, стальных стволов и больных голов
Лежим среди чужих оборон со всех четырех сторон.
Мужик и баба, богач и голь, нацмен и Русь, седина и смоль,
Лежим, которую ночь подряд штампуя новых солдат.
Лежим, враги по всем четырем, никак объятий не раздерем,
Пока орудий не навели на пядь ничейной земли.
Раньше здесь было кафе «Сосиски».
Эта столовка — полуподвал —
Чуть ли первой значится в списке
Мест, где с тобою я пировал.
Помню поныне лик продавщицы,
Грязную стойку… входишь — бери
Черного хлеба, желтой горчицы,
Красных сосисок (в порции — три).
Рядом, у стойки, старец покорный,
Кротко кивавший нам, как родне,
Пил неизменный кофе цикорный —
С привкусом тряпки, с гущей на дне.
Рядом был скверик — тополь, качели, —
Летом пустевший после шести.
Там мы в обнимку долго сидели:
Некуда больше было пойти.
Нынче тут лавка импортной снеди:
Детское пиво, манговый сок…
Чахнет за стойкой первая леди —
Пудреный лобик, бритый висок.
Все изменилось — только остался
Скверик напротив в пестрой тени.
Ни продавщицы больше, ни старца.
Где они нынче? Бог их храни!
Помнишь ли горечь давней надсады?
Пылко влюбленных мир не щадит.
Больше нигде нам не были рады,
Здесь мы имели вечный кредит.
…Как остается нищенски мало
Утлых прибежищ нашей любви —
Чтобы ничто не напоминало,
Ибо иначе хоть не живи!
Помнить не время, думать не стоит,
Память, усохнув, скрутится в жгут…
Дом перестроят, скверик разроют,
Тополь распилят, бревна сожгут.
В этом причина краха империй:
Им предрекает скорый конец
Не потонувший в блуде Тиберий,
А оскорбленный девкой юнец.
Если ворвутся, выставив пики,
В город солдаты новой орды, —
Это Создатель прячет улики,
Он заметает наши следы.
Только и спросишь, воя в финале
Между развалин: Боже, прости,
что мы тебе-то напоминали,
Что приказал ты нас развести?
Замысел прежний, главный из главных?
Неутоленный творческий пыл?
Тех ли прекрасных, тех богоравных,
Что ты задумал, да не слепил?
Когда бы я был царь царей
(А не запуганный еврей),
Уж я бы с жизнию своей
Разделался со свистом,
Поставив дерзостную цель:
Все то, что я вкушал досель,
Как гоголь-моголь иль коктейль, —
Отведать в виде чистом,
Чтоб род занятий, и меню,
И свитера расцветку
Менять не десять раз на дню,
А раз в десятилетку.
Побывши десять лет скотом,
Я стал бы праведник потом,
Чтоб после сделаться шутом,
Живущим нараспашку;
Я б десять лет носил жилет,
А после столько же — колет;
Любил бы шлюху десять лет
И десять лет — монашку.
Я б уделил по десять лет
На основные страсти,
Как разлагают белый цвет
На составные части.
Сперва бы десять лет бухал,
Потом бы десять лет пахал,
Потом бы десять лет брехал,
Как мне пахалось славно;
Проживши десять лет в Крыму,
Я б перебрался в Чухлому,
Где так паршиво одному,
А вместе и подавно.
Я б десять лет вставал в обед
И десять — спозаранку,
Я б десять лет жевал лангет
И столько же — овсянку.
Глядишь, за десять лет в глуши,
Какую водку ни глуши,
Вкушать шашлык и беляши
Мне б показалось тяжко;
Глядишь, за десять лет в Крыму
Он превратился бы в тюрьму
(Особо если бы к нему
Добавилась монашка).
За то же время труд любой
Мне б опостылел тоже,
И даже десять лет с тобой,
С одной тобой… о Боже!
И вот тогда бы, наконец,
Я примирился бы, Творец,
С тем, что душа когда-нибудь
Покинет это тело.
Потратив ровно десять лет
На блуд, на труд, на брак, на бред, —
Я мог бы искренне вздохнуть:
Мне все поднадоело.
А то ведь тащишь этот крест
Сквозь бури и ухабы —
И все никак не надоест,
Хотя давно пора бы.
С утра садишься на ведро,
Потом болтаешься в метро,
Потом берешься за перо
Под хор чужих проклятий,
Полгода — власть, полгода- страсть,
Два года — воинская часть…
Не успеваешь все проклясть
За сменою занятий!
А то собаку вывожу,
А то читаю детям…
Чем дорожу? Над чем дрожу?
Да неужто над этим?
А ведь наставят пистолет
(Или кастет, или стилет) —
Завоешь, клянча пару лет,
Заламывая руки…
О жизнь, клубок стоцветных змей!
Любого праздника сильней
Меня притягивало к ней
Разнообразье муки.
И оттого я до сих пор
Привязан, словно мерин,
К стране, где дачный мой забор —
И тот разноразмерен.
Вот так и любишь этот ад,
Откуда все тебя теснят,
Где вечера твои темны
И ночи вряд ли краше,
В стране, что двести лет подряд
То в жар бросается, то в хлад,
И всякий житель той страны
Томится в той же каше:
Меж опостылевшей женой
И девкою жеманной,
На грани жизни нежилой
И смерти нежеланной.
1998
Маленькая поэма
Ах, тетушка! Ах, Марья Львовна
Василью Львовичу сестра!
Пушкин, Дельвиг
Как скучны статьи Катенина!
Предсмертные слова
Василия Львовича Пушкина
…Он писал в посланье к другу:
«Сдавшись тяжкому недугу,
На седьмом десятке лет,
Дядя самых честных правил,
К общей горести, оставил
Беспокойный этот свет.
Вспомним дядюшку Василья!
Произнес не без усилья
И уже переходя
В область Стикса, в царство тени:
«Как скучны статьи Катени —
На! «Покойся, милый дядя!»
Но чтоб перед кончиной,
В миг последний, в миг единый —
Вдруг припомнилась статья?!
Представая перед Богом,
Так ли делятся итогом,
Тайным смыслом бытия?!
Дядюшка! Василий Львович!
Чуть живой, прощально ловишь
Жалкий воздуха глоток, —
Иль другого нет предмета
Для предсмертного завета?
Сколь безрадостный итог!
Впрямь ли в том твоя победа, —
Ты, «Опасного соседа»
Всеми признанный певец, —
Чтоб уже пред самой урной
Критикой литературной
Заниматься наконец?!
Но какой итог победней?
В миг единый, в миг последний —
Всем ли думать об одном?
Разве лучше, в самом деле,
Лежа в горестной постели,
Называемой одром,
Богу душу отдавая
И едва приоткрывая
Запекающийся рот,
«Произнесть: «Живите дружно,
Поступайте так, как нужно,
Никогда наоборот…»?
Иль пожаловаться :»Боже!
Всем в удел одно и то же!
Со слезами в мир пришед,
Перед смертью вновь рыдаю
И в слезах же покидаю
Беспокойный этот свет?
Разве лучше, мир оставя,
О посмертной мыслить славе, —
Ах, к чему теперь оне —
Славы дань, мирские толки:
«Благодарные потомки,
Не забудьте обо мне!».
Иль не думать о потомках,
Но печалиться о том, как
Тело бренно, говоря
Не о грустной сей юдоли,
Но о том, как мучат боли,
Как бездарны лекаря?..
О, последние заветы!
Кто рассудит вас, поэты,
Полководцы и цари?
Кто посмеет? В миг ухода
Есть последняя свобода:
Все, что хочешь, говори.
Всепрощенье иль тщеславье —
В этом ваше равноправье,
Ваши горькие права —
Ропот, жалобы и стоны…
Милый дядя! Как достойны
В сем ряду твои слова!
Дядюшка, Василий Львович!
Как держался! Тяжело ведь —
Что там! — подвигу сродни —
С адским дымом, с райским садом
Говорить о том же самом,
Что во все иные дни
Говорил: в рыдване тряском,
На пиру ли арзамасском…
Это славно, господа!
Вот достоинство мужчины —
Заниматься в день кончины
Тем же делом, что всегда!..
…Что-то скажешь, путь итожа?
Вот и я сегодня тоже
Вглядываюсь в эту тьму —
В эту тьму, чернее сажи,
Гари, копоти, ея же
Не избегнуть никому.
Благодарное потомство!
Что вы знаете о том, что
Составляло существо
Этой преданности слову —
Суть и тайную основу
Мирозданья моего?!
Книжные, святые дети,
Мы живем на этом свете
В сфере прожитых времен,
Сублимаций, типизаций,
Призрачный ассоциаций,
Мыслей, звуков и имен.
Что ни слово, то цитата.
Как еще узнаешь брата,
С кем доселе незнаком?
На пути к своим Итакам
Слово ставим неким знаком,
Неким бледным маяком.
Нрав особенный? Причуда?
Так и жить тебе, покуда
Дни твои не истекли:
На пиру сидим гостями,
Прозу жизни жрем горстями
И цитируем стихи.
Но о нас, о книжных детях,
Много сказано. Для этих
Мы всегда пребудем — те.
Славься, наш духовный предок,
Вымолвивший напоследок:
«Как скучны статьи Катенина!»..
………………………….
1988-1995
// В «Последнем времени» имеется существенно другой вариант.
Я знал, что меня приведут
На тот окончательный суд,
Где все зарыдают, и всё оправдают,
И все с полувзгляда поймут.
И как же, позвольте спросить,
Он сможет меня не простить,
Чего ему боле в холодной юдоли,
Где лук-то непросто растить?
Ведь должен же кто-то, хоть Бог,
Отбросив возвышенный слог,
Тепло и отрадно сказать мне: «Да ладно,
Ты просто иначе не мог!» —
И, к уху склонясь моему,
Промолвить: «Уж я-то пойму!».
Вот так мне казалось; и как оказалось —
Казалось не мне одному.
…Теперь на процессе своем
Стоим почему-то втроем:
Направо ворота, налево гаррота,
А сзади лежит водоем.
И праведник молвил: «Господь,
Я долго смирял свою плоть,
Мой ум упирался, но ты постарался —
И смог я его побороть.
Я роздал именье и дом,
Построенный тяжким трудом, —
Не чувствуя срама, я гордо и прямо
Стою перед Вышним судом».
Он смотрит куда-то туда,
Где движется туч череда,
И с полупоклоном рассеянным тоном
Ему отвечает: «Да-да».
И рядом стоящий чувак
Сказал приблизительно так:
«Ты глуп, примитивен, ты был мне противен,
Я был твой сознательный враг.
Не просто озлобленный гном,
Которому в радость погром, —
О, я был поэтом, о, я был эстетом,
О, я был ужасным говном!
Я ждал, что для всех моих дел
Положишь ты некий предел, —
Но, словно радея о благе злодея,
Ты, кажется, недоглядел.
Я гордо стою у черты
На фоне людской мелкоты:
Доволен и славен, я был тебе равен —
А может, и выше, чем ты!».
Он смотрит туда, в вышину,
Слегка поправляет луну
Левее Сатурна — и как-то дежурно
«Ну-ну, — отвечает, — ну-ну».
Меж тем все темней синева
Все легче моя голова.
Пришла моя очередь себя опорочивать,
А я забываю слова.
Среди мирового вранья
Лишь им и доверился я,
Но вижу теперь я, что все это перья,
Клочки, лоскутки, чешуя.
Теперь из моей головы
Они вылетают, мертвы,
Мой спич и не начат, а что-либо значит
Одно только слово «увы».
Всю жизнь не умея решить,
Подвижничать или грешить, —
Я выбрал в итоге томиться о Боге,
А также немножечко шить;
И вот я кроил, вышивал,
Не праздновал, а выживал,
Смотрел свысока на фанатов стакана,
На выскочек и вышибал —
И что у меня позади?
Да Господи не приведи:
Из двух миллионов моральных законов
Я выполнил лишь «Не кради».
За мной, о верховный ГУИН,
Так много осталось руин,
Как будто я киллер по прозвищу Триллер,
Чьей пищею был кокаин.
И все это ради того,
Что так безнадежно мертво —
Всё выползни, слизни, осколки от жизни,
Которой живет большинство;
И хроникой этих потерь
Я мнил оправдаться теперь?
Прости меня, Боже, и дай мне по роже —
Я этого стою, поверь.
Он смотрит рассеянно вдаль,
Я, кажется, вижу печаль
В глазах его цвета усталого лета —
Хорошая строчка, и жаль,
Что некому мне, старику,
Поведать такую строку;
Он смотрит — и скоро взамен приговора
«Ку-ку», произносит, «ку-ку».
И мы остаемся втроем
В неведенье полном своем;
Нам стыдно, слюнтяям, что мы отвлекаем,
Подумать ему не даем,
Но праведник дышит тяжкО
И шепчет ему на ушко:
«Ну ладно, понятно, хотя неприятно,
Но Господи, дальше-то что?!».
И он, подавляя смешок,
Как если б морской гребешок
Спросил его «Боже, а дальше-то что же?» —
«Да что» — говорит. — На горшок?.
И вот мы сидим на горшках,
Навек друг у друга в дружках;
Зима наступает, детсад утопает
В гирляндах, игрушках, флажках.
Мой ум заполняет не то,
Что прожито и отжито,
А девочка Маша, и манная каша,
И что-то еще из Барто,
Но я успеваю вместить,
Что он и не мог не простить —
И этого, справа, по имени Слава,
Что всех собирался крестить,
И этого тоже козла,
Эстета грошового зла,
Сидящего слева, по имени Сева,
И третьего — кто он? Не зна?
Он всех нас простит без затей,
Но так, как прощают детей,
Чьи ссоры (при взгляде серьезного дяди)
Пустого ореха пустей.
Но краем сознанья держась
За некую тайную связь,
Без коей я точно подох бы досрочно
И был совершенная мразь, —
Уставясь в окно, в полумрак,
Где бегает радостно так
Толпа молодежи, — я думаю: «Боже!
А надо-то было-то как?»
Он смотрит рассеянно вбок,
И взор его так же глубок,
Как тьма океана; но грустно и странно,
Как будто он вовсе не Бог,
Он мне отвечает: «Вот так,
Вот так вот», — и делает знак,
Но этого знака среди полумрака
Уже мне не видно никак.
Он что-то еще говорит,
И каждое слово горит,
Как уголь заката; шумит, как регата,
Когда над волною парит,
И плещет, как ветка в грозу,
И пахнет, как стог на возу —
Вот так: бобэоби? но нет, вивиэре?
Потом моонзу, моонзу!
Что нам делать, умеющим кофе варить,
А не манную кашу?
С этим домом нетопленным как примирить
Пиротехнику нашу?
Что нам делать, умеющим ткать по шелкам,
С этой рваной рогожей,
С этой ржавой иглой, непривычной рукам,
И глазам непригожей?
У приверженца точки портрет запятой
Вызывает зевоту.
Как нам быть? На каком языке с немотой
Говорить полиглоту?
Убывает количество сложных вещей,
Утончённых ремёсел.
Остов жизни — обтянутый кожей Кащей —
Одеяние сбросил.
Упрощается век, докатив до черты,
Изолгавшись, излившись.
Отовсюду глядит простота нищеты
Безо всяких излишеств.
И всего ненасущего тайный позор
Наконец понимая,
Я уже не гляжу, как сквозь каждый узор
Проступает прямая.
Остаётся ножом по тарелке скрести
В общепитской столовой,
И молчать, и по собственной резать кости,
Если нету слоновой.
Андрею Давыдову
В Москве взрывают наземный транспорт — такси, троллейбусы, все подряд.
В метро ОМОН проверяет паспорт у всех, кто черен и бородат,
И это длится седьмые сутки. В глазах у мэра стоит тоска.
При виде каждой забытой сумки водитель требует взрывника.
О том, кто принял вину за взрывы, не знают точно, но много врут.
Непостижимы его мотивы, непредсказуем его маршрут,
Как гнев Господень. И потому-то Москву колотит такая дрожь.
Уже давно бы взыграла смута, но против промысла не попрешь.
И чуть затлеет рассветный отблеск на синих окнах к шести утра,
Юнец, нарочно ушедший в отпуск, встает с постели. Ему пора.
Не обинуясь и не колеблясь, но свято веря в свою судьбу,
Он резво прыгает в тот троллейбус, который движется на Трубу
И дальше кружится по бульварам («Россия» — Пушкин — Арбат — пруды) —
Зане юнец обладает даром спасать попутчиков от беды.
Плевать, что вера его наивна. Неважно, как там его зовут.
Он любит счастливо и взаимно, и потому его не взорвут.
Его не тронет волна возмездии, хоть выбор жертвы необъясним.
Он это знает и ездит, ездит, храня любого, кто рядом с ним.
И вот он едет.
Он едет мимо пятнистых скверов, где визг играющих малышей
Ласкает уши пенсионеров и греет благостных алкашей,
Он едет мимо лотков, киосков, собак, собачников, стариков,
Смешно целующихся подростков, смешно серьезных выпускников,
Он едет мимо родных идиллий, где цел дворовый жилой уют,
Вдоль тех бульваров, где мы бродили, не допуская, что нас убьют, —
И как бы там ни трудился Хронос, дробя асфальт и грызя гранит,
Глядишь, еще и теперь не тронут: чужая молодость охранит.
…Едва рассвет окровавит стекла и город высветится опять,
Во двор выходит старик, не столько уставший жить, как уставший ждать.
Боец-изменник, солдат-предатель, навлекший некогда гнев Творца,
Он ждет прощения, но Создатель не шлет за ним своего гонца.
За ним не явится никакая из караулящих нас смертей.
Он суше выветренного камня и древней рукописи желтей.
Он смотрит тупо и безучастно на вечно длящуюся игру,
Но то, что мучит его всечасно, впервые будет служить добру.
И вот он едет.
Он едет мимо крикливых торгов и нищих драк за бесплатный суп,
Он едет мимо больниц и моргов, гниющих свалок, торчащих труб,
Вдоль улиц, прячущих хищный норов в угоду юному лопуху,
Он едет мимо сплошных заборов с колючей проволокой вверху,
Он едет мимо голодных сборищ, берущих всякого в оборот,
Где каждый выкрик равно позорящ для тех, кто слушает и орет,
Где, притворяясь чернорабочим, вниманья требует наглый смерд,
Он едет мимо всего того, чем согласно брезгуют жизнь и смерть:
Как ангел ада, он едет адом — аид, спускающийся в Аид, —
Храня от гибели всех, кто рядом (хоть каждый верит, что сам хранит).
Вот так и я, примостившись между юнцом и старцем, в июне, в шесть,
Таю отчаянную надежду на то, что все это так и есть:
Пока я им сочиняю роли, не рухнет небо, не ахнет взрыв,
И мир, послушный творящей воле, не канет в бездну, пока я жив.
Ни грохот взрыва, ни вой сирены не грянут разом, Москву глуша,
Покуда я бормочу катрены о двух личинах твоих, душа.
И вот я еду.
26.07.96.
Артек.
Хотя за гробом нету ничего,
Мир без меня я видел, и его
Представить проще мне, чем мир со мною:
Зачем я тут — не знаю и сейчас.
А чтобы погрузиться в мир без нас,
Довольно встречи с первою женою
Или с любой, с кем мы делили кров,
На счет лупили дачных комаров,
В осенней Ялте лето догоняли,
Глотали незаслуженный упрек,
Бродили вдоль, лежали поперек
И разбежались по диагонали.
Все изменилось, вплоть до цвета глаз.
Какой-то муж, ничем не хуже нас,
И все, что полагается при муже, —
Привычка, тапки, тачка, огород,
Сначала дочь, потом наоборот, —
А если мужа нет, так даже хуже.
На той стене теперь висит Мане.
Вот этой чашки не было при мне.
Из этой вазы я вкушал повидло.
Где стол был яств — не гроб, но гардероб.
На месте сквера строят небоскреб.
Фонтана слез в окрестностях не видно.
Да, спору нет, в иные времена
Я завопил бы: прежняя жена,
Любовница, рубашка, дом с трубою!
Как смеешь ты, как не взорвешься ты
От ширящейся, ватной пустоты,
Что заполнял я некогда собою!
Зато теперь я думаю: и пусть.
Лелея ностальгическую грусть,
Не рву волос и не впадаю в траур.
Вот эта баба с табором семьи
И эта жизнь — могли бы быть мои.
Не знаю, есть ли Бог, но он не фраер.
Любя их не такими, как теперь,
Я взял, что мог. Любовь моя, поверь —
Я мучаюсь мучением особым
И все еще мусолю каждый час.
Коль вы без нас — как эта жизнь без нас,
То мы без вас — как ваша жизнь за гробом.
Во мне ты за троллейбусом бежишь,
При месячных от радости визжишь,
Швыряешь морю мелкую монету,
Читаешь, ноешь, гробишь жизнь мою, —
Такой ты, верно, будешь и в раю.
Тем более, что рая тоже нету.
Что-нибудь следует делать со смертью —
Ибо превысили всякую смету
Траты на то, чтоб не думать о ней.
Как ни мудрит, заступая на смену,
Утро, — а ночь все равно мудреней.
Двадцать семь раз я, глядишь, уже прожил
День своей смерти. О Господи Боже!
Веры в бессмертие нет ни на грош.
Нет ничего, что бы стало дороже
Жизни, — а с этим-то как проживешь?
Век, исчерпавший любые гипнозы,
Нам не оставил спасительной позы,
чтобы эффектней стоять у стены.
Отнял желания, высушил слезы
И отобрал ореол у войны.
Что-нибудь следует делать со смертью, —
много ли толку взывать к милосердью,
Прятаться в блуде, трудах и вине?
Все же мне лучше, чем дичи под сетью.
Два утешенья оставлены мне.
Первое — ты, моя радость, которой
Я не служил ни щитом, ни опорой, —
Но иногда, оставаясь вдвоем,
Отгородившись засовом и шторой,
Мы забывали о том, что умрем.
Ты же — второе, мой недруг, который
Гнал меня плетью, травил меня сворой,
Мерил мне воздух и застил мне свет,
Ты, порождение адской утробы,
Ужас немыслимый мой, от кого бы
Рад я сбежать и туда, где нас нет.
Когда в огне переворота
Россия встанет на дыбы
И постучит в мои ворота
Костлявый перст моей судьбы,
Когда от ярости горильей,
От кирпича, от кумача
Друзей кухонных камарилья
Задаст, рыдая, стрекача,
«Мы говорили, говорили!» —
Нам, остающимся, крича;
Когда мы слезы с губ оближем
И напрощаемся сполна,
Когда осядет по Парижам
Уже четвертая волна —
Что мне останется, осколку?
Я, пребывая при своем,
Не эмигрирую, поскольку
Куда как тяжек на подъем:
Я не умею жить в Париже.
Разлука мне не по плечу.
Я стану тише, глаже, ниже,
Чтоб не продаться — замолчу.
В стране дозволенной свободы,
Переродившейся в вертеп,
Я буду делать переводы,
Чтоб зарабатывать на хлеб,
И, отлучен от всех изданий,
Стыдясь рыданий при жене,
Искать дежурных оправданий
Усевшимся на шею мне.
Я сам себя переломаю
И, слыша хруст своих хрящей,
Внушу себе, что принимаю,
Что понимаю ход вещей,
Найду предлоги для расплаты,
Верша привычный самосуд…
Мы вечно были виноваты —
За это нам и воздадут.
И торжествующие стеньки
С российской яростью родной
Меня затеют ставить к стенке
Какой-нибудь, очередной,
И жертвой их чутья и злобы
Я пропаду ни за пятак:
Добро б за что-нибудь! Добро бы
За что-нибудь — за просто так!
Не дав минуты оклематься,
Меня привычно пригвоздят,
Хоть я бежал от прокламаций
И ненавидел самиздат, —
Но прирученная Фемида
Привычно справит торжество,
И то-то будет мне обида,
Что я не сделал ничего,
Когда в какой-то миг кошмарный
Я успокоюсь в общем рву
И даже гибелью бездарной
Аплодисментов не сорву!
Прощай, свободная Россия,
Страна замков, оград, ворот!
Прощай, немытая стихия —
Так называемый народ!
Опять взамен закона дышло,
И вместо песни протокол,
И вместо колокола слышно,
Как в драке бьется кол о кол!
Потом припомнят наши строки,
Неизданные — до одной, —
Во дни глобальной перестройки,
Какой-нибудь, очередной,
В стране безумного народа,
Всегда готового вязать,
Где есть последняя свобода —
Свобода это предсказать.
1989