Как ни прекрасен — полон мук
Сон этой жизни краткой;
Измучил он меня своей
Жестокой лихорадкой.
Открой мне, боже, край теней;
Я там, под твоею сенью,
Прильну к прохладному ключу,
Дарящему забвенье.
Забудется все, — одна любовь
Пребудет вечно; ведь Лета —
Лишь сказка греческая, миф
Безлюбого поэта.
Как из пены вод рожденная,
Ты сияешь — потому,
Что невестой нареченною
Стала ты бог весть кому.
Пусть же сердце терпеливое
Позабудет и простит
Все, что дурочка красивая,
Не задумавшись, творит!
Идет конец — в том нет сомненья,
К чертям идут любовь, волненья.
Освобожденною душой
Вкуси прохладу и покой
Благих семейственных услад.
Обласкан жизнью, кто богат,
И свет ему сердечно рад.
Он вволю ест; бессонной думой
Не мучаясь в ночи угрюмой,
Спокойно спит и видит сны
В объятьях преданной жены.
Когда изменят тебе, поэт,
Ты стань еще вернее —
А если в душе твоей радости нет,
За лиру возьмись живее!
По струнам ударь! Вдохновенный напев
Пожаром всколыхнется —
Расплавится мука, — и кровью твой гнев
Так сладко изольется.
Ликуешь! — Ты думаешь, Плантагенет,
У нас ни малейшей надежды нет!
А все потому, что нашлась могила,
Где имя «Артур» написано было!
Артур не умер, не скрыла земля
Холодным саваном труп короля.
Вчера следил я, глазам не веря,
Как он, живехонек, поднял зверя.
На нем зеленый парчовый наряд;
Смеются губы, глаза горят;
На гордых конях по тропам дубровы
За ним летели друзья-звероловы.
Его рога заглушают гром:
Трара! Трара! — рокочет кругом.
Чудесные гулы, волшебные громы
Сынам Корнуолла милы и знакомы.
Они говорят: «Не пришла пора,
Но она придет — трара! трара!
И король Артур своему народу,
Прогнав норманнов, вернет свободу»
В лето тысяча и триста
Восемьдесят три, под праздник
Сан-Губерто, в Сеговии
Пир давал король испанский.
Все дворцовые обеды
На одно лицо, — все та же
Скука царственно зевает
За столом у всех монархов.
Яства там — откуда хочешь,
Блюда — только золотые,
Но во всем свинцовый привкус,
Будто ешь стряпню Локусты.
Та же бархатная сволочь,
Расфуфырившись, кивает —
Важно, как в саду тюльпаны.
Только в соусах различье.
Словно мак, толпы жужжанье
Усыпляет ум и чувства,
И лишь трубы пробуждают
Одуревшего от жвачки.
К счастью, был моим соседом
Дон Диего Альбукерке,
Увлекательно и живо
Речь из уст его лилась.
Он рассказывал отлично,
Знал немало тайн дворцовых,
Темных дел времен дон Педро,
Что Жестоким Педро прозван.
Я спросил, за что дон Педро
Обезглавил дон Фредрего,
Своего родного брата.
И вздохнул мой собеседник.
«Ах, сеньор, не верьте вракам
Завсегдатаев трактирных,
Бредням праздных гитаристов,
Песням уличных певцов.
И не верьте бабьим сказкам
О любви меж дон Фредрего
И прекрасной королевой
Доньей Бланкой де Бурбон.
Только мстительная зависть,
Но не ревность венценосца
Погубила дон Фредрего,
Командора Калатравы.
Не прощал ему дон Педро
Славы, той великой славы,
О которой донна Фама
Так восторженно трубила.
Не простил дон Педро брату
Благородства чувств высоких,
Красоты, что отражала
Красоту его души.
Как живого, я доныне
Вижу юного героя —
Взор мечтательно-глубокий,
Весь его цветущий облик.
Вот таких, как дон Фредрего,
От рожденья любят феи.
Тайной сказочной дышали
Все черты его лица.
Очи, словно самоцветы,
Синим светом ослепляли,
Но и твердость самоцвета
Проступала в зорком взгляде.
Пряди локонов густые
Темным блеском отливали,
Сине-черною волною
Пышно падая на плечи.
Я в последний раз живого
Увидал его в Коимбре,
В старом городе, что отнял
Он у мавров, — бедный принц!
Узкой улицей скакал он,
И, следя за ним из окон,
За решетками вздыхали
Молодые мавританки.
На его высоком шлеме
Перья вольно развевались,
Но отпугивал греховность
Крест нагрудный Калатравы.
Рядом с ним летел прыжками,
Весело хвостом виляя,
Пес его любимый, Аллан,
Чье отечество — Сиерра,
Несмотря на рост огромный,
Он, как серна, был проворен.
Голова, при сходстве с лисьей,
Мощной формой норажала.
Шерсть была нежнее шелка,
Белоснежна и курчава.
Золотой его ошейник
Был рубинами украшен.
И, по слухам, талисман
Верности в нем был запрятан.
Ни на миг не покидал он
Господина, верный пес.
О, неслыханная верность!
Не могу без дрожи вспомнить,
Как раскрылась эта верность
Перед нашими глазами.
О, проклятый день злодейства!
Это все свершилось здесь же,
Где сидел я, как и ныне,
На пиру у короля.
За столом, на верхнем месте,
Там, где ныне дон Энрико
Осушает кубок дружбы
С цветом рыцарей кастильских,
В этот день сидел дон Педро,
Мрачный, злой, и, как богиня,
Вся сияя, восседала
С ним Мария де Падилья.
А вон там, на нижнем месте,
Где, одна, скучает дама,
Утопающая в брыжах
Плоских, белых, как тарелка, —
Как тарелка, на которой
Личико с улыбкой кислой,
Желтое и все в морщинах,
Выглядит сухим лимоном, —
Там, на самом нижнем месте,
Стул незанятым остался.
Золотой тот стул, казалось,
Поджидал большого гостя.
Да, большому гостю был он,
Золотой тот стул, оставлен,
Но не прибыл дон Фредрего,
Почему — теперь мы знаем.
Ах, в тот самый час свершилось
Небывалое злодейство:
Был обманом юный рыцарь
Схвачен слугами дон Педро,
Связан накрепко и брошен
В башню замка, в подземелье,
Где царили мгла и холод
И горел один лишь факел.
Там, среди своих подручных,
Опираясь на секиру,
Ждал палач в одежде красной,
Мрачно пленнику сказал он:
«Приготовьтесь к смерти, рыцарь.
Как гроссмейстеру Сант-Яго,
Вам из милости дается
Четверть часа для молитвы».
Преклонил колени рыцарь
И спокойно помолился,
А потом сказал: «Я кончил», —
И удар смертельный принял.
В тот же миг, едва на плиты
Голова его скатилась,
Подбежал к ней верный Аллан,
Не замеченный доселе.
И схватил зубами Аллан
Эту голову за кудри
И с добычей драгоценной
Полетел стрелою наверх.
Вопли ужаса и скорби
Раздавались там, где мчался
Он по лестницам дворцовым,
Галереям и чертогам.
С той поры, как Валтасаров
Пир свершался в Вавилоне,
За столом никто не видел
Столь великого смятенья,
Как меж нас, когда вбежал он
С головою дон Фредрего,
Всю в пыли, в крови, за кудри
Волоча ее зубами.
И на стул пустой, где должен
Был сидеть его хозяин,
Вспрыгнул пес и, точно судьям,
Показал нам всем улику.
Ах, лицо героя было
Так знакомо всем, лишь стало
Чуть бледнее, чуть серьезней,
И вокруг ужасной рамой
Кудри черные змеились,
Вроде страшных змей Медузы,
Как Медуза, превращая
Тех, кто их увидел, в камень.
Да, мы все окаменели,
Молча глядя друг на друга,
Всем язык одновременно
Этикет и страх связали.
Лишь Мария де Падилья
Вдруг нарушила молчанье,
С воплем руки заломила,
Вещим ужасом полна.
«Мир сочтет, что я — убийца,
Что убийство я свершила,
Рок детей моих постигнет,
Сыновей моих безвинных».
Дон Диего смолк, заметив,
Как и все мы, с опозданьем,
Что обед уже окончен
И что двор покинул залу.
По-придворному любезный,
Предложил он показать мне
Старый замок, и вдвоем
Мы пошли смотреть палаты.
Проходя по галерее,
Что ведет к дворцовой псарне,
Возвещавшей о себе
Визгом, лаем и ворчаньем,
Разглядел во тьме я келью,
Замурованную в стену
И похожую на клетку
С крепкой толстою решеткой.
В этой клетке я увидел
На соломе полусгнившей
Две фигурки, — на цепи
Там сидели два ребенка.
Лет двенадцати был младший,
А другой чуть-чуть постарше.
Лица тонки, благородны,
Но болезненно-бледны.
Оба были полуголы
И дрожали в лихорадке.
Тельца худенькие были
Полосаты от побоев.
Из глубин безмерной скорби
На меня взглянули оба.
Жутки были их глаза,
Как-то призрачно-пустые.
«Боже, кто страдальцы эти?» —
Вскрикнул я и дон Диего
За руку схватил невольно.
И его рука дрожала.
Дон Диего, чуть смущенный,
Оглянулся, опасаясь,
Что его услышать могут,
Глубоко вздохнул и молвил
Нарочито светским тоном:
«Это два родные брата,
Дети короля дон Педро
И Марии де Падилья.
В день, когда в бою под Нарвас
Дон Энрико Транстамаре
С брата своего дон Педро
Сразу снял двойное бремя:
Тяжкий гнет монаршей власти
И еще тягчайший — жизни,
Он тогда как победитель,
Проявил и к детям брата
Милосердье; Он обоих
Взял, как подобает дяде,
В замок свой и предоставил
Им бесплатно кров и пищу.
Правда, комнатка тесна им,
Но зато прохладна летом,
А зимой хоть не из теплых,
Но не очень холодна.
Кормят здесь их черным хлебом,
Вкусным, будто приготовлен
Он самой Церерой к свадьбе
Прозерпиночки любимой.
Иногда пришлет им дядя
Чашку жареных бобов»
И тогда, уж дети знают:
У испанцев воскресенье.
Не всегда, однако, праздник,
Не всегда бобы дают им.
Иногда начальник, псарни
Щедро потчует их плетью.
Ибо сей начальник псарни,
Коего надзору дядя,
Кроме псарни, вверил клетку,
Где племянники, живут,
Сам весьма несчастный в браке
Муж той самой Лнмонессы
В брыжах белых, как тарелка,
Что сидела за столом.
А супруга так сварлива,
Что супруг, сбежав от брани,
Часто здесь на псах и детях
Плетью вымещает злобу.
Но такого обращенья
Наш король не поощряет.
Он велел ввести различье
Между принцами и псами.
От чужой бездушной плети
Он племянников избавил
И воспитывать обоих
Будет сам, собственноручно».
Дон Диего смолк внезапно,
Ибо сенешаль дворцовый
Подошел к нам и спросил:
«Как изволили откушать?»
1
«Да прилипнет в жажде к нёбу
Мой язык и да отсохнут
Руки, если я забуду
Храм твой, Иерусалим!..»
Песни, образы так бурно
В голове моей теснятся,
Чудятся мужские хоры,
Хоровые псалмопенья.
Вижу бороды седые,
Бороды печальных старцев.
Призраки, да кто ж из вас
Иегуда бен Галеви?
И внезапно — все исчезло:
Робким призракам несносен
Грубый оклик земнородных.
Но его узнал я сразу, —
Да, узнал по древней скорби
Многомудрого чела,
По глазам проникновенным
И страдальчески пытливым,
Но и без того узнал бы
По загадочной улыбке
Губ, срифмованных так дивно,
Как доступно лишь поэтам.
Год приходит, год проходит, —
От рожденья Иегуды
Бен Галеви пролетело
Семь столетий с половиной.
В первый раз увидел свет
Он в Кастилии, в Толедо;
Был младенцу колыбельной
Говор Тахо золотого.
Рано стал отец суровый
Развивать в ребенке мудрость, —
Обученье началось
С божьей книги, с вечной Торы.
Сыну мудро толковал он
Древний текст, чей живописный,
Иероглифам подобный,
Завитой квадратный шрифт,
Этот чудный шрифт халдейский,
Создан в детстве нашим миром
И улыбкой нежной дружбы
Сердце детское встречает.
Тексты подлинников древних
Заучил в цитатах мальчик,
Повторял старинных тропов
Монотонные напевы
И картавил так прелестно,
С легким горловым акцентом,
Тонко выводил шалшелет,
Щелкал трелью, словно птица.
Также Таргум Онкелос,
Что написан на народном
Иудейском диалекте, —
Он зовется арамейским
И примерно так походит
На язык святых пророков,
Ну, как швабский на немецкий, —
Этот желтоцвет еврейский
Тоже выучил ребенок,
И свои познанья вскоре
Превосходно применил он
В изучении Талмуда.
Да, родитель очень рано
Ввел его в Талмуд, а после —
И в великую Галаху,
В эту школу фехтованъя,
Где риторики светшш,
Первоклассные атлеты
Вавилона, Пумпедиты
Упражнялись в состязаньях.
Здесь ребенок изощрился
В полемическом искусстве, —
Этим мастерством словесным
Позже он блеснул в «Козари».
Но, как небо нам сияет
Светом двойственной природы:
То горячим светом солнца,
То холодным лунным светом, —
Так же светит нам Талмуд,
Оттого его и делят
На Галаху и Агаду.
Первую назвал я школой
Фехтования, а вторую
Назову, пожалуй, садом,
Садом странно-фантастичным,
Двойником другого сада,
Порожденного когда-то
Также почвой Вавилона:
Это сад Семирамиды,
Иль восьмое чуда света.
Дочь царей Семирамиду
Воспитали в детстве птицы,
И царица сохранила
Целый ряд привычек птичьих:
Не хотела променады
Делать по земле, как все мы,
Млеком вскормленные твари,
И взрастила сад воздушный, —
Высоко на колоссальных
Колоннадах заблистали
Клумбы, пальмы, апельсины,
Изваянья, водометы —
Скреплены хитро и прочно,
Как плющом переплетенным,
Сетью из мостов висячих,
Где качались важно птицы,
Пестрые, большие птицы,
Мудрецы, что молча мыслят,
Глядя, как с веселой трелью
Подле них порхает чижик.
Все блаженно пьют прозрачный,
Как бальзам душистый, воздух,
Не отравленный зловонным
Испарением земли..
Да, Агада — сад воздушный
Детских вымыслов, и часто
Юный ученик Талмуда,
Если сердце, запылившись,
Глохло от сварливой брани
И от диспутов Галахи,
Споров о яйце фатальном,
Что снесла наседка в праздник,
Иль от столь же мудрых прений
По другим вопросам, — мальчик
Убегал, чтоб освежиться,
В сад, в цветущий сад Агады,
Где так много старых сказок,
Подлинных чудесных былей,
Житий мучеников славных,
Песен, мудрых изречений,
Небылиц, таких забавных,
Полных чистой пылкой веры.
О, как все блистало, пело,
Расцветало в пышном блеске!
И невинный, благородный
Дух ребенка был захвачен
Буйной дерзостью фантазий,
Волшебством блаженной скорби,
Страстным трепетом восторга —
Тем прекрасным тайным миром,
Тем великим откровеньем,
Что поэзией зовется.
И поэзии искусство —
Высший дар, святая мудрость —
Мастерство стихосложенья
Сердцу мальчика открылось.
Иегуда бен Галеви
Стал не только мудрый книжник,
Но и мастер песнопенья,
Но и первый из поэтов.
Да, он дивным был поэтом,
Был звездой своей эпохи,
Солнцем своего народа —
И огромным, чудотворным,
Огненным столпом искусства.
Он пред караваном скорби,
Пред Израилем-страдальцем,
Шел пустынями изгнанья.
Песнь его была правдива,
И чиста, и непорочна,
Как душа его; всевышний,
Сотворив такую душу,
Сам доволен был собою,
И прекраснейшую душу
Радостно поцеловал он, —
И трепещет тихий отзвук
Поцелуя в каждой песне,
В каждом слове песнотворца,
Посвященного с рожденья
Божьей милостью в поэты.
Ведь в поэзии, как в жизни,
Эта милость — высший дар!
Кто снискал ее — не может
Ни в стихах грешить, ни в прозе.
Называем мы такого
Божьей милостью поэта
Гением; он в царстве духа
Абсолютный самодержец,
Он дает ответ лишь богу,
Не народу, — ведь в искусстве
Нас народ, как в жизни, может
Лишь казнить, но не судить.
2
«Так на реках вавилонских
Мы рыдали, наши арфы
Прислонив к плакучим ивам», —
Помнишь песню древних дней?
Помнишь — старое сказанье
Стонет, плачется уныло,
Ноет, словно суп в кастрюльке,
Что кипит на очаге!
Сотни лет во мне клокочет,
Скорбь во мне кипит! А время
Лижет рану, словно пес,
Иову лизавший язвы.
За слюну спасибо, пес,
Но она лишь охлаждает,
Исцелить меня могла бы
Смерть, — но я, увы, бессмертен!
Год приходит, год проходит!
Деловито ходит шпулька
На станке, — а что он ткет,
Ни единый ткач не знает.
Год приходит, год проходит, —
Человеческие слезы
Льются, капают на землю, —
И земля сосет их жадно.
Ах, как бешено кипит!
Скачет крышка!.. Слава мужу,
Чья рука твоих младенцев
Головой швырнет о камень.
Слава господу! Все тише
Котелок клокочет. Смолк.
Мой угрюмый сплин проходит,
Западно-восточный сплин.
Ну, и мой конек крылатый
Ржет бодрее, отряхает
Злой ночной кошмар и, мнится,
Молвит умными глазами:
«Что ж, опять летим в Толедо,
К маленькому талмудисту,
Что великим стал поэтом, —
К Иегуде бен Галеви?»
Да, поэт он был великий —
Самодержец в мире грезы,
Властелин над царством духов,
Божьей милостью поэт.
Он в священные сирвенты,
Мадригалы и терцины,
Канцонетты и газеллы
Влил огонь души, согретой
Светлым поцелуем бога!
Да, поистине был равен
Этот трубадур великий
Несравненным песнотворцам
Руссильона и Прованса,
Пуату и прочих славных
Померанцевых владений
Царства христиан галантных.
Царства христиан галантных
Померанцевые земли!
Их цветеньем, блеском, звоном
Скрашен мрак воспоминаний!
Чудный соловьиный мир!
Вместо истинного бога —
Ложный бог любви да музы, —
Вот кому тогда молились!
Розами венчая плеши,
Клирики псалмы там пели
На веселом лангедоке,
А мирянин, знатный рыцарь,
На коне гарцуя гордо
В стихотворных выкрутасах
Славил даму, чьим красотам
Радостно служил он сердцем.
Нет любви без дамы сердца!
Ну, а уж певец любви —
Миннезингер, — тот без дамы
Что без масла бутерброд!
И герой, воспетый нами,
Иегуда бен Галеви,
Увлечен был дамой сердца —
Но совсем особой дамой.
Не Лаурой, чьи глаза,
Эти смертные светила,
На страстной зажгли во храме
Знаменитейший пожар,
Не нарядной герцогиней
В блеске юности прекрасной,
Королевою турниров,
Присуждавшей храбрым лавры,
Не постельной казуисткой,
Поцелуйным крючкотвором,
Докторолухом, ученым
В академиях любви, —
Нет, возлюбленная рабби
В жалкой нищете томилась,
В лютой скорби разрушенья
И звалась: Иерусалим.
С юных лет в ней воплотилась
Вся его любовь и вера,
Приводило душу в трепет
Слово «Иерусалим».
Весь пунцовый от волненья,
Замирая, слушал мальчик
Пилигрима, что в Толедо
Прибыл из восточных стран
И рассказывал, как древний
Город стал пустыней дикой, —
Город, где в песке доныне
Пламенеет след пророка,
Где дыханьем вечным бога,
Как бальзамом, полон воздух.
«О юдоль печали!» — молвил
Пилигрим, чья борода
Белым серебром струилась,
А у корня каждый волос
Черен был, как будто сверху
Борода омоложалась, —
Странный был он пилигрим;
Вековая скорбь глядела
Из печальных глаз, и горько
Он вздыхал: «Иерусалим!
Ты, людьми обильный город,
Стал пустынею, где грифы,
Где гиены и шакалы
В гнили мерзостно пируют,
Где гнездятся змеи, совы
Средь покинутых развалин,
Где лиса глядит спесиво
Из разбитого окошка
Да порой, в тряпье одетый,
Бродит нищий раб пустыни
И пасет в траве высокой
Худосочного верблюда.
На Сионе многославном,
Где твердыня золотая
Гордым блеском говорила
О величье властелина, —
Там, поросшие бурьяном,
Тлеют грудами обломки
И глядят на нас так скорбно,
Так тоскливо, будто плачут.
Ах, они и вправду плачут,
Раз в году рыдают камни —
В месяц аба, в день девятый;
И, рыдая сам, глядел я,
Как из грубых диких глыб
Слезы тяжкие катились,
Слышал, как колонны храма
В прахе горестно стонали».
Слушал речи пилигрима
Юным сердцем Иегуда
И проникся жаждой страстной
Путь свершить в Иерусалим.
Страсть поэта! Роковая
Власть мечтаний и предчувствий,
Чью святую мощь изведал
В замке Блэ видам прекрасный,
Жоффруа Рюдель, услышав,
Как пришедшие с востока
Рыцари при звоне кубков
Громогласно восклицали:
«Цвет невинности и чести,
Перл и украшенье женщин —
Дева-роза Мелисанда,
Маркграфиня Триполи!» —
Размечтался трубадур наш,
И запел о юной даме,
И почувствовал, что сердцу
Стало тесно в замке Блэ, —
И тоска им овладела.
К Цетте он поплыл, но в море
Тяжко заболел и прибыл,
Умирая, в Триполи.
Там увидел Мелисанду
Он телесными очами,
Но тотчас же злая смерть
Их покрыла вечной тенью.
И в последний раз запел он
И, не кончив песню, мертвый,
Пал к шагам прекрасной дамы —
Мелисаады Триполи.
Как таинственно и дивно
Сходны судьбы двух поэтов,
Хоть второй лишь мудрым старцем
Совершил свой путь великий!
И Иегуда бен Галеви
Принял смерть у ног любимой,
Преклонил главу седую
У колен Иерусалима.
3
После битвы при Арбеллах
Юный Александр Великий
Землю Дария и войско,
Двор, гарем, слонов и женщин,
Деньги, скипетр и корону —
Золотую дребедень —
Все набил в свои большие
Македонские шальвары.
Дарий, тот удрал от страха,
Как бы в них не угодить
Царственной своей персоной.
И герой в его шатре
Захватил чудесный ларчик,
Золотой, в миниатюрах,
Инкрустированный тонко
Самоцветными камнями.
Был тот ларчик сам бесценен,
А служил лишь для храненья
Драгоценностей короны,
И других сокровищ царских.
Александр их раздарил
Самым храбрым — и смеялся,
Что мужчины, словно дети,
Рады пестрым побрякушкам.
Драгоценнейшую гемму
Милой матери послал он, —
И кольцо с печатью Кира
Стало просто дамской брошкой.
Ну, а старый Аристотель —
Знаменитый забияка,
Мир поставивший вверх дном,
Для коллекции диковин
Получил оникс огромный.
В ларчике имелись перлы,
Нить жемчужин, что Атоссе
Подарил Смердис поддельный, —
Жемчуг был ведь настоящий!
И веселый победитель
Отдал их Таис, прекрасной
Танцовщице из Коринфа.
Та, украсив жемчугами
Волосы, их, как вакханка,
Распустила в ночь пожара,
В Персеполисе танцуя,
И швырнула в царский замок
Факел свой — и с громким треском
Яростно взметнулось пламя
Карнавальным фейерверком.
После гибели Таис,
Что скончалась в Вавилоне
От болезни вавилонской,
Перлы были в зале биржи
Пущены с аукциона, —
И купил их жрец мемфисский
И увез их в свой Египет,
Где они явились позже
В шифоньерке Клеопатры,
Что толкла прекрасный жемчуг
И, с вином смешав, глотала,
Чтоб Антония дурачить.
А с последним Омаядом
Перлы прибыли в Гренаду
И блистали на тюрбане
Кордуанского калифа.
Третий Абдергам украсил
Ими панцирь на турнире,
Где пронзил он тридцать броней
И Зюлеймы юной сердце.
Но с паденьем царства мавров
Перешли и эти перлы
Во владенье христиан,
Властелинов двух Кастилий,
Католических величеств, —
И испанских государынь
Украшали на турнирах,
На придворных играх, в цирке,
На больших аутодафе,
Где величества с балконов
Наслаждались ароматом
Старых жареных евреев.
Правнук черта Мендицабель
Заложил потом все перлы
Для покрытья дефицита
В государственных финансах.
В Тюильри, в дворцовых залах,
Вновь на свет они явились
И сверкали там на шее
Баронессы Соломон.
Вот судьба прекрасных перлов!
Ларчик меньше приключений
Испытал, — его оставил
Юный Александр себе,
И в него сложил он песни
Бесподобного Гомера,
Своего любимца. На ночь
Ставил он у изголовья
Этот ларчик, и оттуда,
Чуть задремлет царь, вставали,
В сон проскальзывали тихо
Образы героев светлых.
Век иной — иные птицы
Ах, и я любил когда-то
Эти песни о деяньях
Одиссея и Пелида,
И в душе моей, как солнце,
Рдели золото и пурпур»
Виноград вплетен был в кудри,
И, ликуя, пели трубы.
Смолкни, память! Колесница
Триумфальная разбита,
А пантеры упряжные
Передохли все, как девы,
Что под цитры и кимвалы
В пляске шли за мной; и сам я
Извиваюсь в адских муках,
Лежа в прахе. Смолкни, память!
Смолкни, память!.. Речь вели
Мы о ларчике царевом,
И такая мысль пришла мне:
Будь моим подобный ларчик, —
Не заставь меня финансы
Обратить его в монету, —
Я бы запер в этот ларчик
Золотые песни рабби
Иегуды бен Галеви —
Гимны радости, газеллы,
Песни скорби, путевые
Впечатленья пилигрима —
Дал бы лучшему цофару
На пергаменте чистейшем
Их списать, и положил бы
Рукопись в чудесный ларчик,
И держал бы этот ларчик
На столе перед кроватью,
Чтоб могли дивиться гости
Блеску маленькой шкатулки,
Превосходным Барельефам,
Мелким, но таким прекрасным,
Инкрустациям чудесным
Из огромных самоцветов.
Я б гостям с улыбкой молвил:
«Это что! — Лишь оболочка
Лучшего из всех сокровищ:
Там сияют — бриллианты,
Отражающие небо,
Там рубины пламенеют
Кровью трепетного сердца,
Там смарагд обетованья,
Непорочные лазури,
Перлы, краше дивных перлов,
Принесенных Лже-Смердисом
В дар пленительной Атоссе,
Бывших лучшим украшеньем
Высшей знати в этом мире,
Обегаемом луною:
И Таис, и Клеопатры,
И жрецов, и грозных мавров,
И испанских государынь,
И самой высокочтимой
Баронессы Соломон.
Те прославленные перлы —
Только сгустки бледной слизи,
Выделенья жалких устриц,
Тупо прозябавших в море.
Мною ж собранные перлы
Рождены душой прекрасной,
Светлым духом, чьи глубины
Глубже бездны океана,
Ибо эти перлы — слезы
Иегуды бен Галеви, —
Ими горько он оплакал
Гибель Иерусалима.
И связал он перлы-слезы
Золотою ниткой рифмы,
В ювелирно стихотворства
Сделал песней драгоценной.
И доныне эта песня,
Этот плач великой скорби
Из рассеянных по свету
Авраамовых шатров
Горько льется в месяц аба,
В день девятый — в годовщину
Гибели Иерусалима,
Уничтоженного Титом.
Эта песня — гимн сионский
Иегуды бен Галеви,
Плач предсмертный над священным
Пеплом Иерусалима.
В покаянной власянице,
Босоногий, там сидел он
На поверженной колонне;
И густой седою чащей
Волосы на грудь спадали,
Фантастично оттеняя
Бледный, скорбный лик поэта
С вдохновенными очами.
Так сидел он там и пел,
Словно древний ясновидец, —
И казалось, из могилы
Встал пророк Иеремия.
И в руинах смолкли птицы,
Слыша вопли дикой скорби,
Даже коршуны, приблизясь,
Им внимали с состраданьем.
Вдруг, на стременах качаясь,
Мимо, на коне огромном,
Дикий сарацин промчался,
Белое копье колебля, —
И, метнув оружье смерти
В грудь несчастного поэта,
Ускакал быстрее ветра,
Словно призрак окрыленный.
Кровь певца текла спокойно,
И спокойно песню скорби
Он допел, и был предсмертный
Вздох его: «Иерусалим!»
Молвит старое сказанье,
Что жестокий сарацин
Был не человек преступный,
А переодетый ангел,
Посланный на землю небом,
Чтоб унесть любимца бога
Из юдоли слез, без муки
Взять его в страну блаженных.
В небе был он удостоен
Крайне лестного приема, —
Это был сюрприз небесный,
Драгоценный для поэта.
Хоры ангелов навстречу
Вышли с музыкой и пеньем,
И в торжественном их гимне
Он узнал свою же песню —
Брачный гимн синагогальный,
Гимн субботний Гименею,
Строй ликующих мелодий,
Всем знакомых, — что за звуки!
Ангелы трубили в трубы,
Ангелы на скрипках пели,
Ликовали на виолах,
Били в бубны и кимвалы.
И в лазурных безднах неба
Так приветливо звенело,
Так приветливо звучало:
«Лехо дауди ликрас калле!»1
4
Рассердил мою супругу
Я последнею главой,
А особенно рассказом
Про бесценный царский ларчик.
Чуть не с горечью она мне
Заявила, что супруг
Подлинно религиозный
Обратил бы ларчик в деньги,
Что на них он приобрел бы
Для своей жены законной
Белый кашемир, который
Нужен, бедной, до зарезу;
Что с Иегуды бен Галеви
Было бы довольно чести
Сохраняться просто в папке
Из красивого картона,
По-китайски элегантно
Разрисованной узором,
Вроде чудных бонбоньерок
Из пассажа «Панорама».
«Странно! — вскрикнула супруга. —
Если он такой уж гений,
Почему мне незнакомо
Даже имя бен Галеви?»
«Милый друг мой, — отвечал я, —
Ангел мой, прелестный неуч,
Это результат пробелов
Во французском воспитанье.
В пансионах, где девицам,
Этим будущим мамашам
Вольного народа галлов,
Преподносят мудрость мира:
Чучела владык Египта,
Груды старых мумий, тени
Меровингских властелинов
С ненапудренною гривой,
Косы мудрецов Китая,
Царства пагод из фарфора, —
Всё зубрить там заставляют
Умных девочек. Но, боже!
Назови-ка им поэта,
Гордость золотого века
Всей испано-мавританской
Старой иудейской школы,
Назови им Ибен Эзру,
Иегуду бен Галеви,
Соломона Габироля —
Триединое созвездье,
Словом, самых знаменитых, —
Сразу милые малютки
Сделают глаза большие
И на вас глядят овцой.
Мой тебе совет, голубка,
Чтоб такой пробел заполнить,
Позаймись-ка ты еврейским, —
Брось театры и концерты,
Посвяти годок иль больше
Неустанной штудировке —
И прочтешь в оригинале
Ибен Эзру, Габироля
И, понятно, бен Галеви —
Весь триумвират поэтов,
Что с волшебных струн Давида
Лучшие похитил звуки.
Аль-Харизи — я ручаюсь,
Он тебе знаком не больше,
А ведь он остряк — французский,
Он переострил Харири
В хитроумнейших макамах
И задолго до Вольтера
Был чистейшим вольтерьянцем, —
Этот Аль-Харизи пишет:
«Габироль — властитель мысли,
Он мыслителям любезен;
Ибен Эзра — царь искусства,
Он художников любимец;
Но достоинства обоих
Сочетал в себе Галеви:
Величайший из поэтов,
Стал он всех людей кумиром».
Ибен Эзра был старинный
Друг, — быть может, даже родич, —
Иегуды бен Галеви;
И Галеви в книге странствий
С болью пишет, что напрасно
Он искал в Гранаде друга, —
Что нашел он только брата,
Рабби Мейера — врача
И к тому же стихотворца
И отца прекрасной девы,
Заронившей безнадежный
Пламень страсти в сердце Эзры.
Чтоб забыть свою красотку,
Взял он страннический посох,
Стал, как многие коллеги,
Жить без родины, без крова.
На пути к Иерусалиму
Был татарами он схвачен
И, привязанный к кобыле,
Унесен в чужие степи.
Там впрягли беднягу в службу,
Недостойную раввина,
А тем более поэта:
Начал он доить коров.
Раз на корточках сидел он
Под коровой и усердно
Вымя теребил, стараясь
Молоком наполнить крынку, —
Не почетное занятье
Для раввина, для поэта!
Вдруг, охвачен страшной скорбью,
Песню он запел; и пел он
Так прекрасно, так печально,
Что случайно шедший мимо
Хан татарский был растроган
И вернул рабу свободу,
Много дал ему подарков:
Лисью шубу и большую
Сарацинскую гитару,
Выдал денег на дорогу.
Злобный рок, судьба поэта!
Всех потомков Аполлона
Истерзала ты и даже
Их отца не пощадила:
Ведь, догнав красотку Дафну,
Не нагое тело нимфы,
А лавровый куст он обнял, —
Он, божественный Шлемиль.
Да, сиятельный дельфиец
Был Шлемиль, и даже в лаврах,
Гордо увенчавших бога, —
Признак божьего шлемильства.
Слово самое «Шлемиль»
Нам понятно. Ведь Шамиссо
Даже в Пруссии гражданство
Дал ему (конечно, славу),
И осталось неизвестным,
Как исток святого Нила,
Лишь его происхожденье;
Долго я над ним мудрил,
А потом пошел за справкой,
Много лет назад в Берлине,
К другу нашему Шамиссо,
К обер-шефу всех Шлемилей.
Но и тот не мог ответить
И на Гицига сослался,
От которого узнал он
Имя Петера без тени
И фамилию. Я тотчас
Дрожки взял и покатил
К Гицигу. Сей чин судебный
Прежде звался просто Ициг,
И когда он звался Ициг,
Раз ему приснилось небо
И на небе надпись. Гициг, —
То есть Ициг с буквой Г.
«Что тут может значить Г? —
Стал он размышлять. — Герр Ициг
Или горний Ициг? Горний —
Титул славный, но в Берлине
Неуместный». Поразмыслив,
Он решил назваться «Гициг», —
Лишь друзьям шепнув, что горний
В Гициге сидит святой.
«Гициг пресвятой! — сказал я,
Познакомясь. — Вы должны мне
Объяснить языковые
Корни имени Шлемиль».
Долго мой святой хитрил,
Всё не мог припомнить, много
Находил уверток, клялся
Иисусом, — наконец
От моих штанов терпенья
Отлетели все застежки,
И пошел я тут ругаться,
Изощряться в богохульстве,
Так что пиетист почтенный
Побледнел как смерть, затрясся,
Перестал мне прекословить
И повел такой рассказ:
«В Библии прочесть мы можем,
Что частенько в дни скитаний
Наш Израиль утешался
С дочерями Моавитов.
И случилось, некий Пинхас
Увидал, как славный Зимри
Мерзкий блуд свершал с такой же
Мадиамской уроженкой.
И тотчас же в лютом гневе
Он схватил копье и Зимри
Умертвил на месте блуда.
Так мы в Библии читаем.
Но из уст в уста в народе
С той поры передается,
Что своим оружьем Пинхас
Поразил совсем не Зимри
И что, гневом ослепленный,
Вместо грешника убил он
Неповинного. Убитый
Был Шлемиль бен Цури-Шадцай».
Этим-то Шлемилем Первым
Начат был весь род Шлемилей:
Наш родоначальник славный
Был Шлемиль бен Цури-Шадцай.
Он, конечно, не прославлен
Доблестью, мы только знаем
Имя, да еще известно,
Что бедняга был Шлемилем.
Но ведь родовое древо
Ценно не плодом хорошим,
А лишь возрастом, — так наше
Старше трех тысячелетий!
Год приходит, год проходит;
Больше трех тысячелетий,
Как погиб наш прародитель,
Герр Шлемиль бен Цури-Шадцай.
Уж давно и Пинхас умер,
Но копье его доныне
Нам грозит, всегда мы слышим,
Как свистит оно над нами.
И оно сражает лучших —
Как Иегуда бен Галеви,
Им сражен был Ибен Эзра,
Им сражен был Габироль.
Габироль — наш миннезингер,
Посвятивший сердце богу,
Соловей благочестивый,
Чьею розой был всевышний, —
Чистый соловей, так нежно
Пел он песнь любви великой
Средь готического мрака,
В тьме средневековой ночи.
Не страшился, не боялся
Привидений и чудовищ,
Духов смерти и безумья,
Наводнявших эту ночь!
Чистый соловей, он думал
Лишь о господе любимом,
Лишь к нему пылал любовью,
Лишь его хвалою славил!
Только тридцать весен прожил
Вещий Габироль, но Фама
Раструбила по вселенной
Славу имени его.
Там же, в Кордове, с ним рядом,
Жил какой-то мавр; он тоже
Сочинял стихи и гнусно
Стал завидовать поэту.
Чуть поэт начнет, бывало,
Петь — вскипает желчь у мавра,
Сладость песни у мерзавца
Обращалась в горечь злобы.
Ночью в дом свой заманил он
Ненавистного поэта
И убил его, а труп
Закопал в саду за домом.
Но из почвы, где зарыл он
Тело, вдруг росток пробился,
И смоковница возникла
Небывалой красоты.
Плод был странно удлиненный,
Полный сладости волшебной,
Кто вкусил его — изведал
Несказанное блаженство.
И тогда пошли в народе
Толки, сплетни, пересуды,
И своим светлейшим ухом
Их услышал сам калиф.
Сей же, собственноязычно
Насладившись феноменом,
Учредил немедля строгий
Комитет по разысканью.
Дело взвесили суммарно:
Всыпали владельцу сада
В пятки шестьдесят бамбуков —
Он сознался в злодеянье;
После вырыли из почвы
Всю смоковницу с корнями,
И народ узрел воочью
Труп кровавый Габироля.
Пышно было погребенье,
Беспредельно горе братьев.
В тот же день калифом был
Ну, конец существованью,
Приступаю к завещанью —
И с любовию готов
Одарить своих врагов.
Этим людям честным, твёрдым,
Добродетельным и гордым,
Я навеки отдаю
Немочь страшную мою.
Все телесные мученья:
Боль в желудке, воспаленья
И конвульсии, и злой,
Гнусный прусский геморрой.
И слюну, что давит глотку,
И в спинном мозгу сухотку, —
Всю вот эту благодать
Вам решился я отдать.
Дополненье к завещанью:
Пусть о вас воспоминанье
Божьей волей навсегда
Истребится без следа.
Скрипки, цитры, бубнов лязги!
Дщери Иаковлевы в пляске
Вкруг златого истукана,
Вкруг тельца ликуют. Срам!
Трам-трам-трам!..
Клики, хохот, звон тимпана.
И хитоны как блудницы,
Подоткнув до поясницы,
С быстротою урагана
Пляшут девы — нет конца —
Вкруг тельца.»…
Клики, хохот, звон тимпана.
Аарон, сам жрец, верховный,
Пляской увлечен греховной:
Несмотря на важность сана,
В ризах даже,— в пляс пошел,
Как козел…
Клики, хохот, звон тимпана.
Землю губит злой недуг.
Расцветет — и вянет вдруг
Все, что свежестью влекло,
Что прекрасно и светло.
Видно, стал над миром косным
Самый воздух смертоносным
От миазмов ядовитых
Предрассудков неизжитых.
Налетев слепою силой,
Розы женственности милой
От весны, тепла и света
Смерть уносит в день расцвета.
Гордо мчащийся герой
В спину поражен стрелой,
И забрызганные ядом
Лавры достаются гадам.
Чуть созревшему вчера
Завтра гнить придет пора,
И, послав проклятье миру,
Гений разбивает лиру.
О, недаром от земли
Звезды держатся вдали,
Чтоб земное наше зло
Заразить их не могло.
Нет у мудрых звезд желанья
Разделить с людьми страданья,
Позабыть, как род людской,
Свет и счастье, жизнь, покой.
Нет желанья вязнуть в тине,
Погибать, как мы, в трясине
Или жить в помойной яме,
Полной смрадными червями.
Их приют — в лазури тихой
Над земной неразберихой,
Над враждой, нуждой и смертью,
Над проклятой коловертью.
Сострадания полны,
Молча смотрят с вышины,
И слезинка золотая
Наземь падает, блистая.
Завидовать жизни любимцев судьбы
Смешно мне, но я поневоле
Завидовать их смерти стал —
Кончине без муки, без боли.
В роскошных одеждах, с венком на челе
В разгаре веселого пира,
Внезапно скошенные серпом,
Они уходят из мира.
И, мук предсмертных не испытав,
До старости бодры и юны,
С улыбкой покидают жизнь
Все фавориты Фортуны.
Сухотка их не извела,
У мертвых приличная мина.
Достойно вводит их в свой круг
Царевна Прозерпина.
Завидный жребий! А я семь лет,
С недугом тяжким в теле,
Терзаюсь — и не могу умереть,
И корчусь в моей постели.
О господи, пошли мне смерть,
Внемли моим рыданьям!
Ты сам ведь знаешь, у меня
Таланта нет к страданьям.
Прости, но твоя нелогичность, господь,
Приводит в изумленье.
Ты создал поэта-весельчака
И портишь ему настроенье!
От боли веселый мой нрав зачах,
Ведь я уже меланхолик!
Кончай эти шутки, не то из меня
Получится католик!
Тогда я вой подниму до небес,
По обычаю добрых папистов.
Не допусти, чтоб так погиб
Умнейший из юмористов!
Сошлись однажды два быка
Подискутировать слегка.
Был у обоих горячий норов,
И вот один в разгаре споров
Сильнейший аргумент привел,
Другому заорав: «Осел!»
«Осла» получить быку — хуже пули,
И стали боксировать наши Джон Булли.
Придя в то же время на тот же двор,
И два осла вступили в спор.
Весьма жестокое было сраженье,
И вот один, потеряв терпенье,
Издал какой-то дикий крик
И заявил другому: «Ты — бык!»
Чтоб стать длинноухому злейшим врагом,
Довольно его назвать быком.
И загорелся бой меж врагами:
Пинали друг друга лбом, ногами
Отвешивали удары в podex,1
Блюдя священный дуэльный кодекс.
А где же мораль? — Вы мораль проглядели
Я показал неизбежность дуэли.
Студент обязан влепить кулаком
Тому, кто его назвал дураком.
О, пусть не без утех земных
Жизнь твоя протекает!
И если ты стрел не боишься ничьих,
Пускай — кто хочет — стреляет.
А счастье — мелькнет оно пред тобой —
Хватай за полу проворно!
Совет мой: в долине ты хижину строй,
Не на вершине горной.
В замке Блэ ковер настенный
Вышит пестрыми шелками.
Так графиня Триполи
Шила умными руками.
И в шитье вложила душу,
И слезой любви и горя
Орошала ту картину,
Где представлено и море,
И корабль, и как Рюделя
Мелисанда увидала,
Как любви своей прообраз
В умиравшем угадала.
Ах, Рюдель и сам впервые
В те последние мгновенья
Увидал ее, чью прелесть
Пел, исполнен вдохновенья.
Наклонясь к нему, графиня
И зовет, и ждет ответа,
Обняла его, целует
Губы бледные поэта.
Тщетно! Поцелуй свиданья
Поцелуем был разлуки.
Чаша радости великой
Стала чашей смертной муки.
В замке Блэ ночами слышен
Шорох, шелест, шепот странный.
Оживают две фигуры
На картине шелкотканой.
И, стряхнув оцепененье,
Дама сходит с трубадуром,
И до света обе тени
Бродят вновь по залам хмурым.
Смех, объятья, нежный лепет,
Горечь сладостных обетов,
Замогильная галантность
Века рыцарей-поэтов.
«Жоффруа! Погасший уголь
Загорелся жаром новым.
Сердце мертвое подруги
Ты согрел волшебным словом».
«Мелисанда! Роза счастья!
Всю земную боль и горе
Я забыл — и жизни радость
Пью в твоем глубоком взоре».
«Жоффруа! Для нас любовь
Сном была в преддверье гроба.
Но Амур свершает чудо, —
Мы верны и в смерти оба».
«Мелисанда! Сон обманчив,
Смерть — ты видишь — также мнима.
Жизнь и правда — лишь в любви,
Ты ж навеки мной любима!»
«Жоффруа! В старинном замке
Любо грезить под луною.
Нет, меня не тянет больше
К свету, к солнечному зною».
«Мелисанда! Свет и солнце —
Все в тебе, о дорогая!
Там, где ты, — любовь и счастье,
Там, где ты, — блаженство мая!»
Так болтают, так блуждают
Две влюбленных нежных тени,
И, подслушивая, месяц
Робко светит на ступени»
Но, видениям враждебный,
День восходит над вселенной —
И, страшась, они бегут
В темный зал, в ковер настенный.
Во дворце толедском трубы
Зазывают всех у входа,
Собираются на диспут
Толпы пестрые народа.
То не рыцарская схватка,
Где блестит оружье часто,
Здесь копьем послужит слово
Заостренное схоласта.
Не сойдутся в этой битве
Молодые паладины,
Здесь противниками будут
Капуцины и раввины.
Капюшоны и ермолки
Лихо носят забияки.
Вместо рыцарской одежды —
Власяницы, лапсердаки.
Бог ли это настоящий?
Бог единый, грозный, старый,
Чей на диспуте защитник
Реб Иуда из Наварры?
Или бог другой — трехликий,
Милосердный, христианский,
Чей защитник брат Иосиф,
Настоятель францисканский?
Мощной цепью доказательств,
Силой многих аргументов
И цитатами — конечно,
Из бесспорных документов —
Каждый из героев хочет
Всех врагов обезоружить,
Доведеньем ad absurdum1
Сущность бога обнаружить.
Решено, что тот, который
Будет в споре побежденным,
Тот религию другую
Должен счесть своим законом.
Иль крещение приемлют
Иудеи в назиданье, —
Иль, напротив, францисканцев
Ожидает обрезанье.
Каждый вождь пришел со свитой!
С ним одиннадцать — готовых
Разделить судьбу в победе
Иль в лишениях суровых.
Убежденные в успехе
И в своем священном деле,
Францисканцы для евреев
Приготовили купели,
Держат дымные кадила
И в воде кропила мочат…
Их враги ножи готовят,
О точильный камень точат.
Обе стороны на месте:
Переполненная зала
Оживленно суетится
В ожидании сигнала.
Под навесом золоченым
Короля сверкает ложа.
Там король и королева,
Что на девочку похожа.
Носик вздернут по-французски,
Все движения невинны,
И лукавы и смеются
Уст волшебные рубины.
Будь же ты хранима богом,
О цветок благословенный…
Пересажена, бедняжка,
С берегов веселой Сены
В край суровый этикета,
Где ты сделалась испанкой,
Бланш Бурбон звалась ты дома,
Здесь зовешься доньей Бланкой.
Короля же имя — Педро,
С прибавлением — Жестокий.
Но сегодня, как на счастье,
Спят в душе его пороки;
Он любезен и приятен
В эти редкие моменты,
Даже маврам и евреям
Рассыпает комплименты.
Господам без крайней плоти
Он доверился всецело;
И войска им предоставил,
И финансовое дело.
Вот вовсю гремят литавры,
Трубы громко возвещают,
Что духовный поединок
Два атлета начинают.
Францисканец гнев священный
Здесь обрушивает первый —
То звучит трубою голос,
То елеем мажет нервы.
Именем отца, и сына,
И святого духа — чинно
Заклинает францисканец
«Семя Якова» — раввина,
Ибо часто так бывает,
Что, немало бед содеяв,
Черти прячутся охотно
В теле хитрых иудеев.
Чтоб изгнать такого черта,
Поступает он сурово:
Применяет заклинанья
И науку богослова.
Про единого в трех ликах
Он рассказывает много, —
Как три светлых ипостаси
Одного являют бога:
Это тайна, но открыта
Лишь тому она, который
За предел рассудка может
Обращать блаженно взоры.
Говорит он о рожденье
Вифлеемского дитяти,
Говорит он о Марии
И о девственном зачатье,
Как потом лежал младенец
В яслях, словно в колыбели,
Как бычок с коровкой тут же
У господних яслей млели;
Как от Иродовой казни
Иисус бежал в Египет,
Как позднее горький кубок
Крестной смерти был им выпит;
Как при Понтии Пилате
Подписали осужденье —
Под влияньем фарисеев
И евреев, без сомненья.
Говорит монах про бога,
Что немедля гроб оставил
И на третий день блаженно
Путь свой на небо направил.
Но когда настанет время,
Он на землю возвратится, —
И никто, никто из смертных
От суда не уклонится.
«О, дрожите, иудеи!.. —
Говорит монах. — Поверьте,
Нет прощенья вам, кто гнал
Бога к месту крестной смерти.
Вы убийцы, иудеи,
О народ — жестокий мститель!
Тот, кто вами был замучен,
К нам явился как Спаситель.
Весь твой род еврейский — плевел,
И в тебе ютятся бесы.
А твои тела — обитель,
Где свершают черти мессы.
Так сказал Фома Аквинский,
Он недаром «бык ученья»,
Как зовут его за то, что
Он лампада просвещенья.
О евреи, вы — гиены,
Кровожадные волчицы,
Разрываете могилу,
Чтобы трупом насладиться.
О евреи — павианы
И сычи ночного мира,
Вы страшнее носорогов,
Вы — подобие вампира.
Вы мышей летучих стая,
Вы вороны и химеры,
Филины и василиски,
Тварь ночная, изуверы.
Вы гадюки и медянки,
Жабы, крысы, совы, змеи!
И суровый гнев господень
Покарает вас, злодеи!
Но, быть может, вы — решите
Обрести спасенье ныне
И от злобной синагоги
Обратите взор к святыне,
Где собор любви обильной
И отеческих объятий,
Вы убийцы, иудеи,
О народ — жестокий мститель!
Тот, кто вами был замучен,
К нам явился как Спаситель.
Весь твой род еврейский — плевел,
И в тебе ютятся бесы.
А твои тела — обитель,
Где свершают черти мессы.
Так сказал Фома Аквинский,
Он недаром «бык ученья»,
Как зовут его за то, что
Он лампада просвещенья.
О евреи, вы — гиены,
Кровожадные волчицы,
Разрываете могилу,
Чтобы трупом насладиться.
О евреи — павианы
И сычи ночного мира,
Вы страшнее носорогов,
Вы — подобие вампира.
Вы мышей летучих стая,
Вы вороны и химеры,
Филины и василиски,
Тварь ночная, изуверы.
Вы гадюки и медянки,
Жабы, крысы, совы, змеи!
И суровый гнев господень
Покарает вас, злодеи!
Но, быть может, вы — решите
Обрести спасенье ныне
И от злобной синагоги
Обратите взор к святыне,
Где собор любви обильной
И отеческих объятий,
Где святые благовонный
Льют источник благодати;
Сбросьте ветхого Адама,
Отрешась от злобы старой,
И с сердец сотрите плесень,
Что грозит небесной карой.
Вы внемлите гласу бога,
Не к себе ль зовет он разве?
На груди Христа забудьте
О своей греховной язве.
Наш Христос — любви обитель,
Он подобие барашка, —
Чтоб грехи простились наши,
На кресте страдал он тяжко.
Наш Христос — любви обитель,
Иисусом он зовется,
И его святая кротость
Нам всегда передается.
Потому мы тоже кротки,
Добродушны и спокойны,
По примеру Иисуса —
Ненавидим даже войны.
Попадем за то на небо,
Чистых ангелов белее,
Будем там бродить блаженно
И в руках держать лилеи;
Вместо грубой власяницы
В разноцветные наряды
Из парчи, муслина, шелка
Облачиться будем рады;
Вместо плеши — будут кудри
Золотые лихо виться,
Девы райские их будут
Заплетать и веселиться;
Там найдутся и бокалы
В увеличенном объеме,
А не маленькие рюмки,
Что мы видим в каждом доме.
Но зато гораздо меньше
Будут там красавиц губки —
Райских женщин, что витают,
Как небесные голубки.
Будем радостно смеяться,
Будем пить вино, целуя,
Проводить так будем вечность,
Славя бога: «Аллилуйя!»
Кончил он. И вот монахи,
Все сомнения рассеяв,
Тащат весело купели
Для крещенья иудеев.
Но, полны водобоязни,
Не хотят евреи кары, —
Для ответной вышел речи
Реб Иуда из Наварры:
«Чтоб в моей душе бесплодной
Возрастить Христову розу,
Ты свалил, как удобренье,
Кучу брани и навозу.
Каждый следует методе,
Им изученной где-либо…
Я бранить тебя не буду,
Я скажу тебе спасибо.
«Триединое ученье» —
Это наше вам наследство:
Мы ведь правило тройное
Изучаем с малолетства.
Что в едином боге трое,
Только три слились персоны, —
Очень скромно, потому что
Их у древних — легионы.
Незнаком мне ваш Христос,
Я нигде с ним не был вместе,
Также девственную матерь
Знать не знаю я, по чести.
Жаль мне, что веков двенадцать
Иисуса треплют имя,
Что случилось с ним несчастье
Некогда в Иерусалиме.
Но евреи ли казнили —
Доказать трудненько стало,
Ибо corpus’a delicti2
Уж на третий день не стало.
Что родня он с нашим богом —
Это плод досужих сплетен, —
Потому что мне известно:
Наш — решительно бездетен.
Наш не умер жалкой смертью
Угнетенного ягненка,
Он у нас не филантропик,
Не подобие ребенка.
Богу нашему неведом
Путь прощенья и смиренья,
Ибо он громовый бог,
Бог суровый отомщенья.
Громы божеского гнева
Поражают неизменно,
За грехи отцов карают
До десятого колена.
Бог наш — это бог живущий,
И притом не быстротечно,
А в широких сводах неба
Пребывает он извечно.
Бог наш — бог здоровый также,
А не миф какой-то шаткий,
Словно тени у Коцита
Или тонкие облатки.
Бог силен. В руках он держит
Солнце, месяц, неба своды;
Только двинет он бровями —
Троны гибнут, мрут народы.
С силой бога не сравнится, —
Как поет Давид, — земное;
Для него — лишь прах ничтожный
Вся земля, не что иное.
Любит музыку наш бог,
Также пением доволен,
Но, как хрюканье, ему
Звон противен колоколен.
В море есть Левиафан —
Так зовется рыба бога, —
Каждый день играет с ней
Наш великий бог немного.
Только в день девятый аба,
День разрушенного храма,
Не играет бог наш с рыбой,
А молчит весь день упрямо.
Целых сто локтей длина
Этого Левиафана,
Толще дуба плавники,
Хвост его — что кедр Ливана.
Мясо рыбы деликатно
И нежнее черепахи.
В Судный день к столу попросит
Бог наш всех, кто жил во страхе.
Обращенные, святые,
Также праведные люди
С удовольствием увидят
Рыбу божию на блюде —
В белом соусе пикантном,
Также в винном, полном лука,
Приготовленную пряно, —
Ну совсем как с перцем щука.
В остром соусе, под луком,
Редька светит, как улыбка…
Я ручаюсь, брат Иосиф,
Что тебе по вкусу рыбка.
А изюмная подливка,
Брат Иосиф, ведь не шутка,
То небесная услада
Для здорового желудка.
Бог недурно варит, — верь,
Я обманывать не стану.
Откажись от веры предков,
Приобщись к Левиафану».
Так раввин приятно, сладко
Говорит, смакуя слово,
И евреи, взвыв от счастья,
За ножи схватились снова,
Чтобы с вражескою плотью
Здесь покончить поскорее:
В небывалом поединке —
Это нужные трофеи.
Но, держась за веру предков
И за плоть, конечно, тоже,
Не хотят никак монахи
Потерять кусочек кожи.
За раввином — францисканец
Вновь завел язык трескучий:
Слово каждое — не слово,
А ночной сосуд пахучий.
Отвечает реб Иуда,
Весь трясясь от оскорбленья,
Но, хотя пылает сердце,
Он хранит еще терпенье.
Он ссылается на «Мишну»,
Комментарии, трактаты,
Также он из «Таусфес-Ионтоф»
Позаимствовал цитаты.
Но что слышит бедный рабби
От монаха-святотатца?!
Тот сказал, что «Таусфес-Ионтоф»
Может к черту убираться!»
«Все вы слышите, о боже!» —
И, не выдержавши тона,
Потеряв терпенье, рабби
Восклицает возмущенно:
«Таусфес-Ионтоф» не годится?
Из себя совсем я выйду!
Отомсти ж ему, господь мой,
Покарай же за обиду!
Ибо «Таусфес-Ионтоф», боже, —
Это ты… И святотатца
Накажи своей рукою,
Чтобы богом оказаться!
Пусть разверзнется под ним
Бездна, в глуби пламенея,
Как ты, боже, сокрушил
Богохульного Корея.
Грянь своим отборным громом,
Защити ты нашу веру, —
Для Содома и Гоморры
Ты ж нашел смолу и серу!
Покарай же капуцина, —
Фараона ведь пришиб ты,
Что за нами гнался, мы же
Удирали из Египта.
Ведь стотысячное войско
За царем шло из Мицраим
В латах, с острыми мечами
В ужасающих ядаим.
Ты, господь, тогда простер
Длань свою, и войско вскоре
С фараоном утонуло,
Как котята, в Красном море.
Порази же капуцинов,
Покажи им в назиданье,
Что святого гнева громы —
Не пустое грохотанье.
И победную хвалу
Воспою тебе сначала.
Буду я, как Мириам,
Танцевать и бить в кимвалы».
Тут монах вскочил, и льются
Вновь проклятий лютых реки;
«Пусть тебя господь погубит,
Осужденного навеки.
Ненавижу ваших бесов
От велика и до мала:
Люцифера, Вельзевула,
Астарота, Белиала.
Не боюсь твоих я духов,
Темной стаи оголтелой, —
Ведь во мне сам Иисус,
Я его отведал тела.
И вкусней Левиафана
Аромат Христовой крови;
А твою подливку с луком,
Верно, дьявол приготовил.
Ах, взамен подобных споров
Я б на углях раскаленных
Закоптил бы и поджарил
Всех евреев прокаженных».
Затянулся этот диспут,
И кипит людская злоба,
И борцы бранятся, воют,
И шипят, и стонут оба.
Бесконечно длинен диспут,
Целый день идет упрямо;
Очень публика устала,
И ужасно преют дамы.
Двор томится в нетерпенье,
Кое-кто уже зевает,
И красотку королеву
Муж тихонько вопрошает:
«О противниках скажите,
Донья Бланка, ваше мненье:
Капуцину иль раввину
Отдаете предпочтенье?»
Донья Бланка смотрит вяло,
Гладит пальцем лобик нежный,
После краткого раздумья
Отвечает безмятежно:
«Я не знаю, кто тут прав, —
Пусть другие то решают,
Но раввин и капуцин
Одинаково воняют».
Прощался с женой безземельный Ганс:
«К высокой я призван работе!
Отныне я должен иных козлов
Стрелять на иной охоте!
Тебе я оставлю охотничий рог —
От скуки вернейшее средство.
Труби хоть весь день! На почтовом рожке
Недурно играла ты с детства.
Чтоб дом был в сохранности, пса моего
Тебе я оставить намерен.
Меня ж охранит мой немецкий народ,
Который, как пудель, мне верен.
Они предлагают мне царский престол,
Любовь их не знает уступки.
Портрет мой носят они на груди
И украшают им трубки…
Вы, немцы, простой и великий народ.
Ваш нрав глуповатый мне дорог.
Ей-богу, не скажешь, глядя на вас,
Что вы придумали порох.
Не кайзером буду для вас, а отцом,
Я жизнь вам чудесно украшу!
Я вас осчастливлю и этим горжусь,
Как будто я Гракхов мамаша!
Нет, нет, не рассудком, а только душой
Я править желаю, братцы.
Не дипломат я. В политике мне,
Пожалуй, не разобраться.
Ведь я — охотник, природы сын.
В лесу постигал я науки
Средь диких свиней, бекасов и коз.
К чему ж мне словесные штуки?
Не стану дурачить газетами вас
И прочей ученой тоскою.
Скажу я: «Народ! Лососины нет,
Так будь же доволен трескою.
А коли не нравлюсь тебе — смени
Меня на любого пройдоху.
Уж как-нибудь с голоду не помру,
Жилось мне в Тироле неплохо».
Вот так я скажу. А теперь, жена,
Бьет час расставанья суровый.
Уж тесть за мной почтальона прислал,
Он ждет с каретой почтовой.
Ты ж шапке иришей мне трехцветный бант,
Да поторопись, бога ради, —
И скоро увидишь меня в венце
И в древнем монаршем наряде.
Пурпурный надену тогда плювиаль
Отличной старинной работы.
Его подарил сарацинский султан
Покойному кайзеру Отто.
Далматику стану носить под плащом.
На ней — из сплошных изумрудов —
Проходят герои восточных легенд,
Шествие львов и верблюдов.
И в ризу я грудь свою облеку.
Там будет парить величаво
По желтому бархату черный орел,
Неплохо придумано, право!
Прощай же! Потомки в грядущие дни
В псалмах воспевать меня станут.
Кто знает? А может, потомки как раз
Меня совсем не помянут».