Я помню сырую комнату с огромной дымящей печью,
Где на одну стипендию мы жили с тобой вдвоём.
Пустую и темноватую, обжитую, человечью,
С любительской фотографией на старом столе твоём.
Беззубые наши вилки, погнутые наши ложки.
На крашеном подоконнике от чайника круглый след.
Я даже припоминаю вкус холодной картошки
И давнишних рыбьих консервов противный томатный цвет.
Я помню тебя тогдашнего, родные твои привычки.
Как ты меня окликаешь, глаза приоткрыв едва.
Как ты грызёшь папиросы, как ты ломаешь спички,
Как говоришь глуховато ласковые слова.
И свет той бессонной ночи, томящий и мутноватый.
В портфель запихавши вещи, я тихо ушла поутру.
Первую гололедицу посыпал песок красноватый,
И замерзали слёзы на ледяном ветру.
Одно только я забыла:
За что я тебя любила.
Один мой друг женился в тридцать лет
на девушке восемнадцатилетней.
Пошли осуды, пересуды, сплетни:
и что он в ней нашёл, и ничего в ней нет.
На взгляд чужой, придирчивый и строгий,
она и впрямь была нехороша,
какой-то длиннорукий, длинноногий
утёнок гадкий, робкая душа.
Что он, мой друг, в ней для себя открыл,
за что её среди других заметил,
никто не знал.
Но он её любил.
Нет таинства таинственней на свете.
Зачем? За что? Поди определи.
Людской удел в любви неодинаков.
Тут что-то от цветения земли,
от роста трав, от созреванья злаков.
Иной росток, пожалуй бы, зачах,
когда б не дождик и не солнце в небе,
но вот он крепнет в солнечных лучах
такой ему счастливый выпал жребий!
Той девушке пришлось бы, верно, жить
тусклее, холоднее, неприметней,
когда б её не вздумал полюбить
хороший человек тридцатилетний.
Он что-то в ней такое разглядел,
чего она б сама не разглядела.
Он на неё восторженно глядел,
она ему в награду хорошела.
Он доверял ей все свои дела,
он всем своим достатком с ней делился.
Она ему ребёнка родила,
и он ей в ноги низко поклонился.
Но ей порой казалось: это сон.
Не может быть! Она гораздо хуже.
Она его не стоит… Почему же
случилось так?
Но вмешивался он.
Ему хватало силы и ума,
любви и сердца и на этот случай.
Он верил ей,
и вот она сама
поверила в себя и стала лучше.
Он был на страже всюду и везде,
его любовь стояла с нею рядом,
в рабочий полдень, в счастье и в беде
он помогал ей восхищённым взглядом.
Она высоко голову несла
под этим взглядом…
Жизнь вперёд бежала…
И девушка, как деревце, росла,
окоренялась, крепла и мужала.
И словно в благодарность за покой,
за то, что не солгал и не обидел,
она и стала к зрелости такой,
какой её он в юности увидел.
Дремавшая глубоко красота
вдруг развернулась пышно и богато,
и всем на свете вдруг открылась та,
которую он угадал когда-то…
И снова удивились все вокруг:
Что с ней случилось? Почему? Откуда?
Какое чудо!
Но молчал мой друг.
Упрямый труд и воля, что за чудо!
Он так хотел.
Не веря чудесам,
уверенно, решительно и властно
свою любовь он выпестовал сам
и оказалось, что она прекрасна.
Отклонились мы маленько.
Путь-дороги не видать.
Деревенька Лутовенька, —
до войны рукой подать.
Высоки леса Валдая,
по колено крепкий снег.
Нас хозяйка молодая
приютила на ночлег.
Занялась своей работой,
самовар внесла большой,
с напускною неохотой
и с открытою душой.
Вот её обитель в мире.
Дом и прибран и обжит.
— Сколько деток-то? — Четыре.
— А хозяин где? — Убит.
Молвила и замолчала,
и, не опуская глаз,
колыбельку покачала,
села прямо против нас.
Говорила ясность взгляда,
проникавшего до дна:
этой — жалости не надо,
эта — справится одна.
Гордо голову носила,
плавно двигалась она
и ни разу не спросила,
скоро ль кончится война.
Неохоча к пустословью,
не роняя лишних фраз,
видно, всей душой, всей кровью,
знала это лучше нас.
Знала тем спокойным знаньем,
что навек хранит народ:
вслед за горем и страданьем
облегчение придёт.
Чтобы не было иначе,
кровью плачено большой.
Потому она не плачет,
устоявшая душой.
Потому она не хочет
пасть под натиском беды.
Мы легли, она хлопочет, —
звон посуды, плеск воды.
Вот и вымыта посуда.
Гасит лампочку она.
А рукой подать отсюда
продолжается война.
Пусть же будет трижды свято
знамя гнева твоего,
женщина, жена солдата,
мать народа моего.
И все-таки настаиваю я,
и все-таки настаивает разум:
виновна ли змея в том, что она змея,
иль дикобраз, рожденный дикобразом?
Или верблюд двугорбый, наконец?
Иль некий монстр в государстве неком?
Но виноват подлец, что он — подлец.
Он все-таки родился человеком!
Подживает рана ножевая.
Поболит нет-нет, а все не так.
Подживает, подавая знак:
— Подымайся!
Время!
Ты — живая!
Обращаюсь к ране ножевой,
в долготу моих ночей и дней:
— Что мне делать на земле, живой?
А она в ответ:
— Тебе видней.
В мире, где живёт глухой художник,
дождик не шумит, не лает пёс.
Полон мир внезапностей тревожных,
неожиданных немых угроз.
А вокруг слепого пианиста
в яркий полдень не цветут цветы:
мир звучит встревоженно и чисто
из незримой плотной пустоты.
Лишь во сне глухому вдруг приснится
шум дождя и звонкий лай собак.
А слепому – летняя криница,
полдень, одуванчик или мак.
…Всё мне снится, снится сила духа,
Странный и раскованный талант.
Кто же я, художник ли без слуха
Или же незрячий музыкант?
Я вижу в окно человека,
который идет не спеша
по склону двадцатого века,
сухую листву вороша.
Куда он несет свою душу,
ее нескудеющий свет?
Но я его путь не нарушу.
Я молча гляжу ему вслед.
Но я не вспугну его криком.
Пускай он пройдет навсегда,
великий, в покое великом.
Мне только понять бы — куда?
Несчетный счет минувших дней
неужто не оплачен?
…Мы были во сто крат бедней
и во сто крат богаче.
Мы были молоды, горды,
взыскательны и строги.
И не было такой беды,
чтоб нас свернуть с дороги.
И не было такой войны,
чтоб мы не победили.
И нет теперь такой вины,
чтоб нам не предъявили.
Уж раз мы выжили. Ну, что ж!
Судите, виноваты!
Все наше: истина и ложь,
победы и утраты,
и стыд, и горечь, и почет,
и мрак, и свет из мрака.
…Вся жизнь моя — мой вечный счет,
с лихвой, без скидок и без льгот,
на круг,— назад и наперед,—
оплачен и оплакан.
Прошу тебя, хоть снись почаще мне.
Так весело становится во сне,
так славно, словно не было и нет
нагроможденных друг на друга лет,
нагроможденных друг на друга бед,
с которых нам открылись рубежи
земли и неба, истины и лжи,
и круча, над которой на дыбы,
как кони, взвились наши две судьбы,
и ты, не оглянувшись на меня,
не осадил рванувшего коня.
Поручик двадцати шести
годов, прости меня, прости
за то, что дважды двадцать шесть
на свете я была и есть.
Прости меня, прости меня
за каждый светлый праздник дня,
что этих праздников вдвойне
отпраздновать случилось мне.
Но если вдвое больше дней,
то, значит, и вдвойне трудней,
и стало быть, бывало мне
обидней и страшней вдвойне.
И вот выходит, что опять
никак немыслимо понять,
который век, который раз,
кому же повезло из нас?
Что тяжче: груз живых обид
или могильная трава?
Ты не ответишь — ты убит.
Я не отвечу — я жива.
Как странно томит нежаркое лето
звучаньем, плывущим со всех сторон,
как будто бы колокол грянул где-то
и над землей не смолкает звон.
Может быть, кто-то в пучине тонет?
Спасти его!
Поздно!
Уже утонул.
Колокол…
Он не звонит, а стонет,
и в стоне его океанский гул,
соль побережий
и солнце Кубы,
Испании перец и бычий пот.
Он застит глаза, обжигает губы
и передышки мне не дает.
Колокол…
Мне-то какое дело?
Того и в глаза не видала я…
Но почему-то вдруг оскудела,
осиротела судьба моя.
Как в комнате, в жизни пустынней стало,
словно бы вышел один из нас.
Навеки…
Я прощаться устала.
Колокол, это в который раз?
Неумолимы твои удары,
ритмичны, рассчитанны и верны.
Уходят, уходят мои комиссары,
мои командиры с моей войны.
Уходят, уходят широким шагом,
настежь двери,
рубя концы…
По-всякому им приходилось, беднягам,
но все-таки были они молодцы!
Я знаю, жизнь ненавидит пустоты
и, все разрешая сама собой,
наполнит, как пчелы пустые соты,
новым деяньем, новой судьбой.
Минут года, и вырастут дети,
окрепнут новые зеленя…
Но нет и не будет больше на свете
тех первых, тех дорогих для меня.
… В мире становится все просторней.
Время сечет вековые дубы.
Но остаются глубокие корни
таланта, работы, борьбы, судьбы.
Новых побегов я им желаю,
погожих, солнечных, ветреных дней.
Но колокол, колокол, не умолкая,
колокол стонет в душе моей.
Все сделанное человеком
рассказывает нам о нем,
отмечено не только веком,
не только годом — каждым днем.
Полны душевного горенья,
доходят к нам из давних лет
его труды, его творенья,
как звезд умерших длинный свет.
Душа чужая — не потемки,
а электрический разряд.
И вы, далекие потомки,
когда оглянетесь назад,
поймете ль, жмурясь от сполоха,
пронзающего толщу тьмы,
что это светит та эпоха,
которую творили мы.
Что это бьет источник света
из сердца каждого из нас,
откуда первая ракета
взлетела в космос в первый раз.
Вошла в мою душу откуда-то с тыла.
Никто и не ждал и не думал о ней.
Но вдруг оказалось: душа не остыла,
душа не устала, а стала умней.
И, справившись с первой досадой и злостью,
она поняла, что бороться невмочь,
что ей не осилить незваную гостью,
и нечего спорить, и надо помочь.
Дикарке, упрямо забившейся в угол,
сказала душа моя: — Раз уж ты тут,
давай мы по-честному скажем друг другу:
какие нас будни и праздники ждут.
Я рада тебе! Стань же солнечным светом.
Стань песней. Веди меня в утренний путь.
Последним решеньем, последним ответом,
последней свободой и силою будь.
Я рада тебе, только я не позволю
глаза отводить на вопросы в ответ,
стать чьей-нибудь мукой,
стать чьей-нибудь болью.
Нет, ты не затем появилась на свет.
Пустыми упреками сердца не мучай,
забудь сожаленья и жалобы брось.
Живи для того, чтобы всем было лучше,
чтоб каждому чуточку лучше жилось.
Однако, такие задачи решая,
сама ты не много узнаешь утех.
Но раз уж ты тут, так расти же большая,
умнее, добрее, красивее всех.
А если ты вдруг заскучаешь немножко,—
захочешь присесть на виду у окошка,
чтобы шире зеваки разинули рты…
Не стоит. Нельзя. Никакой суеты.
Прошу я большого, как небо, покоя,
какая беда ни ждала б впереди.
А если тебе не по силам такое,
тотчас, не раздумывая, уходи.
Тотчас уходи. Притворяться не надо.
…Но вздрогнули детские губы любви
в обиде. Ну что ты! Я верю. Я рада.
Не гостьей, а доброй хозяйкой живи!
Забайкалье. Зарево заката.
Запоздалый птичий перелет.
Мой попутчик, щурясь хитровато,
мятные леденчики сосет.
За окном бегут крутые сопки,
словно волны замерших морей,
стелются чуть видимые тропки —
тайный след неведомых зверей.
Он ученый малый, мой попутчик,—
обложился целой грудой книг.
Он читает, думает и учит —
сам, считает, все уже постиг.
Он твердит, что я не знаю жизни,
нет меж нами кровного родства,
и в его ленивой укоризне
сдержанные нотки торжества.
Мол, на мне горит густою краской
жительства московского печать,
мол, таким, избалованным лаской,
надо жизнь поглубже изучать.
Я молчу, ему не возражая,
не желая спор вести пустой,
раз уж человеку жизнь чужая
кажется, как блюдечко, простой,
раз уж он о ней надменно судит,
не робеет, не отводит глаз…
Жизнь моя! Другой уже не будет!
Жизнь моя, что знает он о нас?
Ничего не знает — и не надо.
Очевидно, интересу нет.
Дорогой мой, я была бы рада
выполнить ваш дружеский совет,
но, сказать по совести, не знаю,
как приняться мне за этот труд.
Почему, когда, с какого краю
изучают жизнь, а не живут?
С дальнего заветного начала
тех путей, которыми прошла,
никогда я жизнь не изучала,
просто я дышала и жила…
Людям верила, людей любила,
отдавала людям, что могла,
никакой науки не забыла,
все, что мне дарили, берегла.
Словно роща осенью сквозная,
полная раздумья и огня,
жизнь моя, чего же я не знаю,
что ты утаила от меня?
Не лелеяла и не щадила
в непогоды лета и зимы,
по обходным тропкам не водила
напрямик,
как люди, так и мы.
Мне хватало счастья и печали.
На пирах и в битвах я была.
Вот ведь вы небось не изучали
то, что я сама пережила.
Или я опять не то сказала?
Вижу, вы нахмурились опять:
«Я сама… Ей-богу, это мало!
Надо жизнь чужую изучать!»
Изучать положено от века
ремесло, науки, языки.
Но живые чувства человека,
жар любви и холодок тоски,
негасимый свет, огонь горячий,
тот, который злу не потушить…
Это называется иначе.
Понимать все это — значит жить.
Не умею, как бы ни старалась,
издали рассматривать людей,
их живая боль, живая радость
попросту становится моей.
Сколько ни стараюсь, не умею,
жизнь моя, делить тебя межой:
мол, досюда ты была моею,
а отсюда делалась чужой.
Своего солдата провожая
в сторону фашистского огня,
это жизнь моя или чужая,—
право, не задумывалась я.
Разве обошла меня сторонкой
хоть одна народная беда?
Разве той штабною похоронкой
нас не породнило навсегда?
Разве в грозный год неурожая
разная была у нас нужда?
Это жизнь моя или чужая —
я не размышляла никогда.
Словно роща осенью сквозная,
полная раздумья и огня,
жизнь моя, чего же я не знаю,
что ты утаила от меня?
Буду ждать, гадая как о чуде,
веря в жизнь и обещая ей
жить неравнодушно, жить как люди,
просто жить с людьми и для людей.
Нету мне ни праздника, ни славы,
люди мои добрые, без вас.
Жизнь моя — судьба моей державы,
каждый сущий день ее и час.
Грозных бурь железные порывы,
лучезарных полдней синева,
все — мое,
и всем, чем люди живы,
я жива, покуда я жива!
Не прошу о льготе и защите,
жизнь моя, горю в твоем огне.
Так что, мой попутчик, не взыщите
и не сокрушайтесь обо мне.
Жизнь огромна, жизнь везде и всюду,
тем полней, чем больше человек.
Я уж изучать ее не буду.
Буду влюблена в нее навек!