Я в нежных руках государства,
одета, обута, сыта.
Болею — в аптеках лекарства.
Умру — гробовая доска.
Ребячество и суесловье,
что выболтал магнитофон,
прослушает, сморщив надбровье,
какой-нибудь Наполеон.
Он сына забреет в солдаты,
отправит в десантницы дочь…
Лежу в госпитальной палате,
терзают меня день и ночь,
я в собственной жизни не властна,
подохнуть и то не дадут…
И всё-таки, жизнь, ты прекрасна
в мгновенья прекрасных минут.
Раз в год я поплаваю в море,
а если сойду я с ума,
то есть для меня санаторий
и есть городская тюрьма.
Я бы петь пошла,
да сдавило грудь,
танцевать бы пошла
да уж как-нибудь.
Я бы в круг пошла —
шире, шире круг! —
если б там нашла
пару милых рук.
Как тоскую я
по рукам твоим,
обнимать меня
суждено не им.
Как тоскую я,
как тоскую я,
сколько лет прошло —
все тоскую я.
Мое пальтецо иностранное
и с хвостиком мягкий берлинский берет
смотрелись как чуждое, странное.
Стыдилась я платьев вельветовых —
носила страна бумазейные.
Глядят на меня с портретов
те лица — почти музейные.
Лобастые,
скулы угластые,
косынки ярко-красные,
костюмы темно-синие,
их матери наши носили.
С годами меняется мода на цвет.
Шел в черные сукна прохожий одет.
Эти длинные ноги, и узкая спина,
и волосы, растрепанные после сна, —
не могу привыкнуть, что из меня
родился человек.
В ночной рубашке до пят
трогательно смешна
моя дочь.
Не перестаю удивляться
и глядеть
на узкие плечи, пушок на щеках
и веселые смышленые глаза.
Она хватает ртом грудь
и машет в воздухе кулачком.
Она требует у земли своего места под
солнцем,
она обнимает и толкает меня —
я ее земля.
Глаза —
прозревшие кончики веток.
Тянись в небо,
держись корнями за землю.
Чудачеством назвали честность,
а воровство признали нормой,
сослали славу в неизвестность,
цвет красный именуют чёрным.
Бедность считается пороком,
богатым быть теперь престижно,
а бомж, бродящий по дорогам,
сам виноват, ему же стыдно.
Бандит вдруг стал джентльменом светским.
Стыд-совесть сделались бесстыдством.
Любовь сегодня стала сексом.
И только сыск остался сыском.
Всё вывернули наизнанку,
так что из дыр торчит основа.
Уже не маузеру — танку
в словесных преньях дали слово.
Мораль и право отменили,
суд стал преступников орудьем…
Как в этом ненормальном мире
нам жить, ещё нормальным людям?
Шевелится в навозной груде
жизнь, зарождаясь в жажде быть.
Корень напряженно удит,
закидывая в землю нить.
Кишит икрою лягушачьей
вода весенняя, цветя…
У предсуществ — одна задача:
вырваться из небытия!
Чем жили и что было с ними,
все уничтожил, сжег наш век.
Лишь легкий след в церковной книге,
что были рождены на свет.
Что сделали со мной!
Еще девчонкой
попала я в смертей круговорот…
Душа моя! Скули, как собачонка,
худая собачонка у ворот!
Скули, скребись, рычи, чего-то требуй,
рой землю, отрывай из-под земли
приговоренных без вины к расстрелу,
которых безвозвратно погребли.
Хамелеоны, лицемеры,
их термидоры, их брюмеры,
премьеры, принятые меры,
эксплуатированье веры
наивных и несчастных масс…
И нет на них чумы, холеры,
чтобы от них избавить нас!
Уничтожилась русская деревня,
вместе с русской печью отошла,
магазинного хлеба изделья
подовому хлебу предпочла.
Почему мне жаль русской печи? –
я так мало спала на ней.
Мне бока ее грели плечи,
как ладони хороших людей.
Вечерами, когда мне печально,
отмякает застывшая боль,
прижимаясь к подушке плечами,
вспоминаю тепло, как любовь.
И мне снится широкое ложе,
деревенских детей голоса…
И я думаю: господи боже! —
и в тоске закрываю глаза.
Человек, уникальное чудо
средь космических мёртвых пустынь,
ты, каких не бывало покуда,
не загинь, сам себя не отринь.
Долгожданный ребёнок удачи,
эволюции редкий цветок,
ты беречь себя должен, тем паче,
что в галактиках ты одинок.
Если даже из капельки нефти
где-то там и затеплится жизнь,
воплотится ль она в интеллекте?
Ты один. Так живи же! Держись!
Да не узрят глазницы вселенной,
пяля бельма потухших планет,
освещённые вспышкой мгновенной,
как кончается наш белый свет.
Да не узрят глаза наших внуков,
как, вершинами гор шевеля,
умирает в космических муках
молодая планета Земля.
Холодком пахнуло острым
с черной речки рябоватой,
будто девочка-подросток
пробежала угловато.
Длинноногая,
как птица.
Как большие крылья – руки
раскидала,
с криком мчится
вдоль мерцающей излуки.
Утратив все, утратив все,
блажен Иван Крылов.
Который год без лишних слов
он жизни крест несет.
Он приживальщик ваш и шут,
участник умственных бесед,
он полудремлет, ест обед,
в себе тая твой страшный суд,
столичный высший свет!
Диван свой пролежав до дыр,
лежит, как лев, укрывшись в жир,
и с подковыркой смотрит в мир,
бунтарства дезертир.
С подтекстом пишет, а не в лоб,
как делал бедный раб Эзоп,
но жив под жиром прежний лев,
и не смирён в нем гнев.
Тиран засиделся на троне,
а жизнь у людей — одна,
и каждую каплю крови
он выцедит до дна.
Упала навзничь у куста,
и небо впереди,
и в нем такая пустота,
что глаз не отвести.
Вода заполнила следы,
и утренний ледок
под вербным пухом золотым
блестит у самых ног.
Вокруг меня и там и тут
стоит стена лесов,
и птицы радостно поют
на сотни голосов.
На вербе дымчатой жужжит
обсохшая пчела,
и сердце у меня стучит:
пришла весна… Пришла!