Ольга Ермолаева

Мир неприбран, подозрителен:
а еще бы! — ткнула носом
та в свой черный полиэтилен —
и заткнись, матрос, с вопросом.

Машинально стройность замысла
Божья, плача, отмечаю…
Как ребенка, душу вынесла
Юрину, ношу, качаю.

Кто тут помнит твой овал лица,
золотистые ресницы?
Детская твоя чернильница
в виде деревянной птицы.

В ней зеленая, муаровая
соль на каменных чернилах.
Вся узорная, кустарная,
с головою на шарнирах,

слева капелек свечных разбрызг.
Кто ее к себе не двигал!
Долгий клюв ее ты, что ли, грыз,
видно, ручкой тыкал…

В зале подзеркальник с зеркалом.
Львят на темной раме
видел вдруг, когда позыркивал —
притворившихся цветами.

… Это год кончины Сталина.
За Геленджиком палата
сплошь кроватями уставлена
пионерского отряда.

Как попервости ты мучился —
вот из писем, наудачу:
«Очень по тебе соскучился,
часто плачу».

Ночью ветер в щель под рамой дул,
и в душе тоска сквозная:
“Забери меня. Пешком уйду,
я дорогу знаю”.

От расстройства и волнения
в письмах две ошибки.
Но смирился тем не менее:
факельщики, море, читки.

Вот поведал ты станичникам
(так и август минет!) —
стих “К советским пограничникам”
хорошо был принят.

Ужин с блинчиками, булочками,
новых фото глянец.
С мальчиками танцевал и девочками
«конькобежцы» — танец.

Я таким тебя, мой миленький,
и не знала бойким:
чардаш танцевал, мой маленький,
польку-тройку.

Из какой-то книги тут про сбор
списано советской:
“Весело треща, горит костер”.
Ах же, кот подлецкий…

… И в Джанхоте бьет ночной прибой,
твои камни взмокли.
Было время и у нас с тобой
покупать бинокли.

Переходы чрез хребет Маркхот,
с держидеревом ночевки.
Было время чуть не каждый год
покупать штормовки…

… Консолидой ли, глядичеей,
бессемянкой-грушей,
мать ушла, во всем величии,
бедной агрономшей

на поля ли, ко своей волшбе,
иль в левады, огороды…
“Все равно скучаю по тебе,
несмотря на красоту природы”.

… Восемь факельщиков с факелами
за парадной аркой
тьму твою, совместно с ангелами,
освещают ярко ль?.

… Захмелевший ты, удаленький…
Во дворе у нас — граффити:
«Оля дура. Юра маленький».
Не врубалась. Не взыщите.

Помните, на Пушкинской песню в метро,
гвалт, джек-пот, бутики, идиотские бистро:
“Выйду на улицу, гляну на село,
девки гуляют, и мне веселo…”
Девки гуляют! какой, Серёж, восторг,
ведь госпожа кураторша, презревшая Е-бург,
могла быть заструячена в гигантский, с кремом, торт,
а торт в конце фуршета вкатили б, как арбу,
и госпожа кураторша, в натуре, голяком,
восстала б из него во всей своей красе…
Нет, всё, минималисты, стоим особняком,
слабо нам, пуританам, хотя б гульнуть, как все!..
Единственный, кто здесь воспринимается всерьёз, —
с кровавыми белками, с кружащейся башкой,
на лапах разъезжающихся деликатный пёс:
о, словно бы прожектором, он высвечен тоской.
Сухая пыль на холоде пахуча. Милый хлам
коры обоев, извести старинной, кирпичей,
до глянца закалённых… В Центре — дико. Он ничей,
в неонах неисправных, доморощенных реклам.
Пускай Москве про девок Горан Брегович поёт,
я многое в шалаве, скрепясь, едва терплю,
лишь сурик с жухлой охрой мне здесь компатриот,
лишь дранку, штукатурку — без памяти люблю.
Покров, Серёжа. Стал быть, дачной вольнице — конец;
в потёмки да в тепло! — свет до полудня не тушить…
Доходишь до отчаянья: всё, кажется, — крантец, —
отчайньем пропитаешься — занятно дальше жить…

Вешнего пала возлюбленный дым!
Дымной волной полонило
Внутренность «скорого», рвущего в Крым…
Милая! Ошеломила!..

Я-то влекла на холмах золотых
Грузного сердца усталость…
Тысячу лет в колыбелях твоих –
Рвущихся с рельс! – не качалась.

Радость! Деревья пустилися впляс,
Гнёзда грачиные зреют…
Только осины – светлей моих глаз,
Все остальные – темнее…

Зависть моя! На разъездах глухих
К вечеру топятся печки.
Встали с постелей своих ледяных
Освобождённые речки.

Милая, эти поленницы дров,
Эти твои полустанки!..
Вздетые на частоколы дворов
Эти стеклянные банки!

Чёрные гроздья грачей ввечеру,
Месяц над лесом укромный.
Баба с граблями, белье на ветру,
Гусь одинокий на брёвнах.

Шпалы, дорожника жёлтый жилет.
Грубо-дегтярный товарный.
Этот счастливо-оранжевый свет
В угольных рамах казармы.

И, вдохновеньем весны обуян,
Некий малец мокроносый,
Словно зверька, выпускает в бурьян
Красный огонь на откосы.

Пшёл, вороные!.. Кочевия звёзд…
Утром, лишь очи откроем –
Взмоет к лицу, как нашедшийся пёс,
Ветер в полях под Джанкоем…

Милая! Знаешь, что продыху нет
В каторжной, бабьей, острожной… –
Как в малолетстве – гостинцев пакет –
Воздух железнодорожный!

Я так же, как ты, от стыда опускаю ресницы,
когда что-то лепит, как, рухнувши с дуба, Москва
по ящику… Знаешь, уже перешло все границы
твое невниманье ко мне. И “Спартак” — “ЦСКА”

навряд ли приманят тебя таксебешной игрою…
Еще бы, еще бы, чтбо в обществе тусклом земном
тому, чья стоянка теперь под Свинцовой горою,
кто, видно, освоился там, в измеренье ином.

… В беспамятном счастье сквозные качаются кроны
бегущих вдоль насыпи лесозащитных полос,
слоящийся воздух на шпалах, сухие перроны,
и палом весенним причудливо выжжен откос.

И ваш постоянно взволнованный, радостный ветер:
он с моря, он перевалил за Маркхотский хребет!
И твой, из Терскола, овечий подвытертый свитер,
и хатка на синем до рези бела — это солнечный свет…

Слоистые мергели, в складку косую все склоны,
белы обнажения скал… Хоть бы пыльный самшит…
Я так же, как ты, старомодные одеколоны
люблю в хуторских магазинах: какой-нибудь “Шипр”.

Хоть пыльный самшит посадить бы на холм материнский.
Волшебные Гбайдук, Темрюк — твой кубанский Эдем.
По вашей дороге — Афипский, Ахтырский, Абинский,
и, верно, адыгские, дикие: Хабль и Энем.

Степные походы — естественно, в самое пекло,
по рисовым чекам — искать, где лежит Тиховской.
В молочно-зеленой Кубани, нырнувши, ослепло
(Пржевальский с Арсеньевым!) поцеловались с тобой.

Тогда, в посрамление лермонтоведу-невежде
(который сим фактом и не был нимало смущен!) —
открыли, что Ольгинка там, на морском побережье,
не то же, что Ольгинский в адской степи тед-де-пон.

Иконы из Хортицы, быт в турлуке и самане,
полоскою Крым с маяком розовеет в заре.
Фигура поручика. Глины обрывов Тамани,
сигнальные бакены в сером морском серебре.

Там Ялта пыльцой кипарисной усеяна щедро,
и след оставляешь зеленый, в нее заступив.
Твои щегольские, с немыслимым запахом кедра
тебе же носила точить я, нещадно ступив

твои карандашики…
… Что, из Табакосовхоза

идут серпантином машины на твой перевал,
а горный родник — беглых друз его метаморфозы
тебя утешают ли так, как того ожидал?

Живая субстанция, коей присуща и память,
и вечный обмен информацией с внешней средой.
О родоначальница! Хоть изваять, хоть обрамить
ту вечную странницу, что, простецы, называем водой.

Вот так и душа твоя, то ослабляючи узы,
то вдруг приникаючи в бестолочь и разнобой
к сидящей с безвременником аметистовой друзы:
ее с геологии часто ношу я с собой.

Мне жаль тебя терять, мой пылкий бедный разум,
ну потерпи еще, сокровище мое.
У нас варьянтов нет, хотя воскресший Лазарь
массирует плечо и смотрит на питье…

…Какой калейдоскоп: с последним целованьем
Владыка; узость в старом кладбище — дорог;
даниловский отец Макарий со вниманьем
нанизывает мной засоленный груздок…

И бирюзовый шелк с отделкой чем-то белым,
но! грубый молоток, но! инфернальный гвоздь,
а дальше все пошло в воздушном блеске… Целым
семейством осокорье чудо вознеслось,

так тускло серебрясь немыслимой корою
топленого, под цвет, пожалуй, молока
на ближней из аллей в Даниловском… Свекровью
мне, в принципе, могла быть та, что далека

или близка от нас? Не чувствую, не слышу
ее, сцепившей птичьи лапки на груди…
Я вместе с теплым ветром волосы колышу
сынка ее, он в черном ступает впереди.

Учиться у него: он горем заморочен,
но ведь создаст Господь такое существо, —
рассеянный, он так внимателен и точен
и обращен ко всем, сплоченным вкруг него,

так щедро и всегда сердечно, без усилий…
Вот страшною лопатой — в коричневую грязь! —
обрублен сноп моих желто-зеленых лилий:
хоть Лидией была, но Лилией звалась…

…Английские сегодня клеила обои:
в оливковой тафте сбежался целый сад.
И мокрою бумагой, и краской молодою
так пахнет у меня, и вбороны кричат

еще по темноте, в шестом часу апреля,
и пилит вертолет в такую рань к Кремлю,
куда ж ему еще?. Мелю я, как Емеля,
с ним вечно языком, чтоб не сказать “люблю”:

— Голубовато-серый груздь, зовомый гладыш,
Можайского уезда, представьте, моего,
а на меня, мой друг, таким зеленым взглядом
вообще хорош смотреть, я плавлюсь от него.

Прости, прости, что вовсе не с тобой
(ты не ревнуешь, вот и не ревнуй!)
я минеральной чокаюсь водой
за Горный Зерентуй…
Пропала жизнь, хоть все еще идет.
Вон князь — и вышиб дно, и вышел вон…
Я не увижу Нерчинский завод,
Даурию, Онон.
Ты знаешь песню, в ней на материк
ушел, ушел последний караван…
…И не услышу, как поет, велик,
в ветрах, Хамар-Дабан.
А бабушка в гимназии Читы.
В Петровский декабристский же острог
в пол-дня на лошадях доедешь ты,
прабабушкин Хилок.
Мне кажется, все рушится вокруг,
и что последний срок уже настал.
Иван Иваныч Пущин, милый друг,
подайте мне сигнал.
Бежать, бежать, покуда стража спит,
ото всего, что сделалось — тюрьма.
Там на Байкале с запада летит
в ночи сарма.
Воздушная слюда и тонкий пар
Аргуни, с молоком кирпичный чай,
Маньчжурия, и дедовский Хайлар,
и синь — Китай…

Сказал: – Напиши мне стишок! –
на, возьми же, дружок…
…Мы словно в плену, и везде бэтээры и танки,
повсюду взрывной этот шварцев смердит порошок
от самоубийцы в её гробовой вышиванке…
Меня унижающий и разрушающий шок…
Каверны, проломы, где реют убитых фигуры,
и двигатель – нищенский гуманитарный паёк,
и страшно неловко от дурищи-литературы…
Бетон развороченный, набок свисающий крест,
сгоревший автобус, в подвалах ужасные ночи,
и детская эта нашивка у Пегова «PRESS»…
тут невыносимы длинноты, короче, короче!
Такие родимые – Харьков, Харцызск, Иловайск
(звала «Целовайск», я умела любить и лукавить,
бывалоча с миленьким в «скором» свернём на Батайск…), –
как пленного женщина бьёт по лицу!.. Целовайск! –
и коршуном к ней – ополченец, орущий: «Отставить!»

Псевдоготика для русских романтических сердец:
эти стрельчатые арки в сочетанье с морем снега…
Но в Быкoво твой баженовский овальный храм-дворец
самый лучший из конца восемнадцатого века.

Этот строй остроконечных обелисков наверху
в виде игол, вкруг главы, венчaнной шпилем
(видных даже и теперь, в великопостную пургу), —
парой башен-колоколен угловых еще усилен.

На Владимирскую церковь так похож ее собрат —
стрельчатый собор Николы с крепостной стены Можая…
Двухколонность парных портиков с боков — стройнит фасад,
белым камнем темный пурпур древней кладки украшая.

Белокаменных, ведущих в храм холодный наверху,
полукруглых парных лестниц превосходны балюстрады,
а меж них портал (не топтана дорожка по снежку) —
входа в нижние, и теплые, Господни вертограды.

Это здесь, в семи верстах с Новорязанского шоссе,
в иерейском облаченье, для меня почти немыслим,
пред началом литургии обойдешь с кажденьем все
образа — и чист, и строг, и силен, и независим.

Лепит наспех анемоны, к удлиненным окнам шлет
атлантический циклон, щедрый гость океанийский…
Здесь душистое тепло, хор на клиросе поет,
здесь в кадило, к угольку вложен ладан аравийский.

Расточатся смолы жизни, ароматный жар уйдет,
так же как сгорит смола из надрезов древ босвеллий.
…Нищий голубь за стеклом долго слушал, как растет,
топчет воздух у меня в доме болеро Равеля.

Из латыни: “Будь здоров!” или, может быть: “Прощай же!”
это имя твое “Vale!”… На второй Поста седмице
вспоминай и ты меня, вертоградарь мой кротчайший,
глядя в постную Триодь с каплей воска на странице.

Эту медленную силу топчет дней моих орда;
власть имущая — прошу милостыню под откосом.
Я почти не ем, не сплю, скоро буду так худа,
как боярыня Морозова в санях, с прозрачным носом.

Чуть касаясь клавиш, струн ли и, вот именно, скользя,
помнишь, в музыке прием, называется “глиссандо”?
Это словно о тебе; лучше и сказать нельзя.
Как ребенок, деловит, вопрошаешь: “Это правда?”

Что ж, пока заткнула кривда камфорною ватой уши,
и ушла на краткий сон похоронная команда,
и глядят из всех зеркал обитавшие здесь души,
что сказать тебе, дитя… Думаю, что это правда.

… Бедный серебрящийся висок
Жадно на Казанском целовала
И про сей заветный перстенек
Милому, смеясь, напоминала…

… О, в лиманах солнце по весне,
Тополей пирамидальных трепет…
Прапорщик, израненный в Чечне,
Третий раз из госпиталя едет.

Все стараюсь взоры отводить:
Столь его ранение кошмарно!
Он совсем не может говорить,
На листе корябает: «Тут хмарно»…

Мощный храп. Стоянка. Тусклый свет.
Долгий плач ребенка через стенку.
Прапорщик печеньиц и конфет
На дорогу накопил в Бурденко.

Он смешлив, и в этом мы близки.
Молод, а уже седеет волос.
«… Да зассыт и эти ползунки!» —
Слышится мужской богатый голос…

Только за Ростовом и пришло
Счастье, что в полях, во мраке, зелень.
А дотоле все снежком несло,
Свалки, железяки из расселин…

Розов тонкий месяц. Замерев
В сумраке прелестном и печальном,
Группы живописные дерев
В ерике отражены зеркальном.

Вот и свет, зеленовато-сер.
Легкий воздух. Чуть иным дышали
Лермонтов, Марлинский и Лорер.
Их в автомобиле не встречали…

… Примулы. Нарциссы. До поры
И покой и благость жизни мерной…
Как милы опрятные дворы
С изабеллой крученой, пещерной.

И когда за молоком бегу
И гляжу, теперь навек прощаясь, —
Истово, как к злейшему врагу,
Песики несутся, задыхаясь.

О, какие замки! В красоте,
Впрочем, уступающи размеру…
Мы живем на той же широте,
Что Харбин, Венеция, к примеру…

Как красив народ… Везде грачи…
Гиацинты драгоценно-редки…
Абрикосов цвет и алычи
Липнет к моей траурной беретке.

И у нас норд-остом дряхлый ствол
Грецкого ореха доломало.
Нынче ж с моря Черного пришел
Ледяной туман от перевала.

Не чуднбо ль, как здесь, в проемах туч,
Звезды по-иному разбросало?.
Не чудней, чем свой служебный ключ
Взять сюда зачем-то из журнала…

Мной обороняем дом и двор:
От ворбов — крючком, от крыс — подушкой,
А как ночь, так, Господи, топор
У меня лежит под раскладушкой.

И твержу молитвы в полусне,
Бунина пристроив в изголовье,
Чтоб Россия не примстилась мне
Страшной в сумасшествии свекровью.

Рвет и мечет… А приткнусь поспать —
Дикие напевы оглушают.
Так негоже людям умирать.
Так одни колдуньи умирают.

В жизни не напелась… В закутке
Мне, поспешной прачке, поломойке,
Взвыть, ее увидев в лоскутке,
Некогда оставшемся от кройки…

Стоны горлиц, розовый восток —
Каменею в ужасе и муке:
Ей из сада принесла цветок,
И у ней вдруг задрожали руки.

Модница, гордячка. В сих краях
Знаменита… Льет лекарство на пол.
… Мальчик в пионерских лагерях
Все по ней скучал и тайно плакал.

Всяк — Бунин себе — средь пергаментов палых, рогож;
в лесах закуришь, нахмурившись: неискушен…
розовым волчье смертельное лыко цветет,
ветрениц море — они анемоны тож, —
их не берут… Грибным полосну ножом:
вам не сюда, ошиблися этажом…
прощай, прощай, о байчи, о идиот!
А-он-безответен-прелестный-бедняк-простак…
м.б. сделать рогатку, как в школе его обпулять?
«Ты из какого отряда?. о, не шуми… вот так…» —
учит в уснувшем лагере подростка вожатая-блядь.

А он из отряда пернатых, неоспоримый факт,
он тонок, великодушен, и нежен, и горд, и щедр;
кто производит этаких — и-вкус-безупречен-и-такт? —
видимо, оборонка в одной из подземных пещер.

…Смеясь благодарно нитям цветным в чащобной канве,
фиксируясь неприязненно на первом весеннем клеще,
«Остановите меня!» — воспользуюсь текстом Д.В.
(в скобках: только попробуйте!.. не подходите вообще…)

Герасимос, лев скорбен, пастью жарок,
«занозу, – просит, – в лапе уцепи!»…
…гляди, какой швырнули нам подарок,
как будто псам, сорвавшимся с цепи:
с Бетховеном в ютьюбе из оконца,
с победным криком Крыма: «ё-моё!»… –
…Она, она опять! – затменье солнца;
не знаешь, как теперь назвать её:
печаль и грандиозная афера?
химера, истребительница сна?
…Редакторша, жестокая холера,
персты в крови! – на что тебе она?

Будет весь день долбить
дворницкая пешня…
Как ты умел любить!

…Мирная спит Чечня,

и не произведен
войск федеральных ввод.
Шаткий ночной вагон
до Минеральных Вод.

Лыжи везде стоят,
зябок вокзал к утру.
Любят Терскол наш брат
и молодняк из ГРУ*.

Краснозвездовский гранд,
душка-мой-офицер…
Надпись в углу: «Шинданд».
Весь изумрудный сквер.

Будет шофер лететь:
местный, небрежно-лих.
Будут оранжеветь
рощицы облепих.

Вдоль колоссальных створ
горных — за облака.
В ликах структурных — гор —
нежность, восторг, тоска.

Вспыхнут на миг вдали
сонмы рубак, вояк…
Все — естество земли,
и переимчив всяк.

Нет ли и здесь родства:
шитый оклад, убрус,
и — двойная глава
спящий вулкан, Эльбрус?.

Что ледников, морен,
жителей-неулыб,
варварских грубых стен
из ледниковых глыб,

овенских катыхов,
шкур на распялках рам…
Как имена волхвов:
медь, молибден, вольфрам.

…Ёлочных три иглы
найденных в рукаве,
помнят, как мы смуглы
в ангельской синеве.

Хлад разрежен, искрист,
солнце сквозь кожу век.
Скриплый, мелкозернист
обетованный снег.

Запах хичин, Чегет,
в трассах зеркальных склон,
ультра-же-фиолет
ярок, как махаон.

Сетью телячьих глаз
вспыхивал, тек Баксан.
Залпом в стакан биясь,
свет преломлял нарзан.

…Медный браслетик мой
против магнитных бурь,
что ж я сама с собой
в эту гляжу лазурь,

слыша: «…на долгий путь
подвиги и труды
благословенно будь
все естество воды!»

Когда распрямлюсь, озирая работу мою,
стараясь руками в земле не запачкать косынку, —
блаженно-беспамятно, слепо-счастливо стою,
как эти растения всюду стоят по суглинку.
О, как же мы с ними роднимся, как близко живем…
с резучими травами часто меняемся кровью.
И там, где собой земляной замещаем объем,
они непременно приникнут потом к изголовью.
В свои именины ходила одна по грибы,
и лес задарил меня так, что я тихо смеялась.
Я вспомнила Толю. Он был как знаменье судьбы.
Я с ним и сугубо приятельски не целовалась.
Ох, вспомнился мне незабвенный дружок мой Толян,
уткнувшийся в шпалу своей полудетской мордахой.
В грязи — да не грязен. Был не уркаган, не буян…
кого-то в сельпо отрядили за белой рубахой.
Жердинский, Жердинский… Прости меня, подлую, за…
за то, что над мертвым тобою мелю, как Емеля.
От долгого рева бумагу не видят глаза.
Я мажу их вытяжкой из уссурийского хмеля.
А было, бывало! мы шли болотами в тайгу,
да всё почему-то подчеркнуто ходко и рьяно,
но он завернул к неизвестному в травах цветку
и с ним познакомил меня, помню жест: “Валерьяна!”
Все Толя. Моторки, саранки, кета, черемша,
кедровые шишки… а такта при бездне уменья!..
На галечной отмели жду у костра не дыша
его, острогою лучащего ночью тайменя.
И помню — в котельной. И помню — пожары тушил
в тайге — вертолетом, в какой-то команде мобильной.
Был мой одноклассник. На срочной во флоте служил.
Лесной человек. А на улице жил Лесопильной.
Пуст Дальний Восток. Фотографий его не брала.
Не встретимся боле — ну разве что по воскресеньи…
теперь понимаю, как сильно Дерсу Узала
всей горестной нежностью помнил Владимир Арсеньев…
Когда распрямлюсь, я не там буду, Толя, где ты,
а там, где ухлопаны лучшие годы и силы.
Увижу лесничества, храмы Можайска, лесные посты
да братские в сильноподзолистых почвах могилы.
Черничные тучи, картошку да жилистых коз,
с неловкой поспешностью мне уступавших тропинки,
и будто все тот же опять паучишка пронес,
как беженец, грядами, марлевый узел на спинке.

Разве, миленький, все это было со мною,
ну а если со мною, то что это было?
Вавилонская башня ты, счастье земное, —
так беззвучно упала, весь свет завалила.

И Терскол, и Дюрсо — разве всё под зловещий
скрылось глиняный пласт, троекуровский гравий?
Ты умеешь сдвигать невесомые вещи
типа чёлки моей и своих фотографий.

Что ты хочешь сказать? Я встаю, где стоял ты,
и ложусь, где лежал… И огни под Батайском,
и Кубань, и Тамань, и миндаль нашей Ялты,
и Пенайский маяк, и Никола с Можайском…

И дыханье твое, расточённое в мире,
претворяет его постепенно — в желанный;
так царит в пыльном воздухе, зимней квартире
желтый донник засушенный благоуханный.

Ты станичный малец, ястребиное зренье;
ты столичный жилец; ты горячий любовник.
Помню миг обмирания и восхищенья:
с бесконечно прелестным лицом подполковник

на прудах Патриарших… Из нас двоих — пленным
был не ты, разумеется, не обмиравший,
так легко козыряющий встречным военным…
… Быть пришпиленным к юбке моей не желавший.

Истра, Бронницы, и Верея, и Коломна,
васильков и цикория в поле цветенье, —
раз за разом тебя воплотят неуклонно —
все музейные залы, церковное пенье…

Надо быть в твою честь по возможности твердой,
удержаться в ревущей воронке гигантской,
если так же из Крымска твой двести четвертый
будет в двадцать часов приходить на Казанский.

Я должна постоянно следить за собою,
не казаться по-вдовьи несчастной и робкой
и не плакать над снятой своей головою
в мерзлый день с новогодней конфетной коробкой…

Вот сойдешь с ума и станешь Юрия
ждать из гарнизона ежедневно…
Он не там, где в мареве Даурия
как в хрустальном — мертвая царевна.

И не там, Барса-Кельмес, и Хасавюрт,
где у полигона, под Долонью,
бережно недорогое пиво пьют
с астраханской вяленой чехонью.

И не он, смеясь, глядит на физии
новобранцев в форме разгильдяйской.
Нет его, как не было, в дивизии
прежде им любимой, Шяуляйской.

Он не там, где синяя пестра копна,
вспыхивают перья кур от света,
а свое отжившему — герань с окна,
два видавших виды табурета,

и проводит сани дрововозные
лишь Иртыш с лесным казачьим войском…
… Нет, не он на дозаправке в воздухе
там, в ракетоносце над Тобольском.

И не он, опалово светясь, возник
из морской волны, родной забавы,
и не с ним оливковый играет блик
там, у ржавой стенки Балаклавы.

Он не там, где, одинок, зимует сад,
нарастив из снега постаменты.
Там у нас так желто-полосат закат,
как фрагмент георгиевской ленты.

Верно, он в Юрье, где по нему служил
батюшка в Великорецком храме.
Там дорогой грейдерною, не жалея жил,
волк бежит меж снежными горами.

Где же мальчик мой… а нагулялся, спит,
хоть плоска, со стружкою, подушка…
… Скоро год, как на участке дачном спит
кошка, моя милая подружка.

Ангел наш домашний. Сторож. Эскулап.
Умница. Красавица. Медея.
Спит с нарциссом первым меж скрещенных лап.
Расточились все, кто были ею…

… Ну а он, с задуманной скворешнею?
Зная, как я плачу втихомолку,
в именины, на Егорья вешнего,
может быть, сорвется в самоволку.

← Предыдущая Следующая → 1 2 3
Показаны 1-15 из 38