Ни мощный дух, ни изощренный разум,
ни сердце, сокрушенное глубоко,
ни женственное счастье вдохновенья
не посетят тебя и не спасут.
Ты спишь, как пьяный. Твой Савонарола
не верил никогда. Дороже хворост
свозить к костру, чем дать ему при спящих
потосковать, поспорить, погрозить.
Твой Моцарт улыбается убийцам,
и не за деньги – а чтобы остаться
среди живых, а там, когда-нибудь…
Двурушничают дети. Старики
сами с собою не смеют вспоминать
о том, что делали. Увы, во мне
растет твоя ленивая усмешка,
как опухоль, съедая ткань другую.
А твой Екклезиаст несет такое,
что бабы бы на кухне постыдились, –
но стыд давно отсюда отлетел.
А милосердие твое? а кротость?
а многопетое твое смиренье? –
Кто сыт – тот прав.
Ну, что же ты молчишь?
Скажи мне что-нибудь.
Неужели, Мария, только рамы скрипят,
только стекла болят и трепещут?
Если это не сад –
разреши мне назад,
в тишину, где задуманы вещи.
Если это не сад, если рамы скрипят
оттого, что темней не бывает,
если это не тот заповеданный сад,
где голодные дети у яблонь сидят
и надкушенный плод забывают,
где не видно ветвей,
но дыханье темней
и надежней лекарство ночное…
Я не знаю, Мария, болезни моей.
Это сад мой стоит надо мною.
Когда они умирают
или приближаются к смерти,
мои споры с ними кончаются,
и теперь я на их стороне.
На стороне слепцов,
заводящих других слепцов в такую яму,
из которой уже не выбраться;
на стороне скупердяев,
которые сидят у родника и сосредоточенно терпят:
сами не пьют и другим не дадут;
на стороне негодяев,
которые изгаляются над тем, чего не сумели
уберечь, как зеницу ока,
а теперь получай по полной!
Даже это лучше, чем смерть.
Даже это
требует какого-то продолженья,
какого-то счастья,
которого все мы,
слепцы, скупцы, негодяи,
почему-то ждали
и которого
так и не видели.
__ ? Aut nihil – или ничего (лат.). Часть пословицы: De mortuis aut bene, aut nihil – Об умерших (следует говорить) или хорошо, или ничего.
Однажды, когда я умру до конца
и белый день опадет с лица,
услышу я, как спросонок:
по тонким дранкам заборов моих
бежит, спотыкаясь, веселый мотив:
их трогает палкой ребенок.
И каждая нота в мотиве таком
сама по себе и к тому же с ледком,
как буквы в Клину и Коломне…
И буду я думать: играй же, играй
про отчий мой край,
про чуждый мой край,
про то, что я знаю, а ты не узнай –
про то, что никак не припомню.
Черной раковиной с кромкой,
черной шалью костяной
обернись, душа пророка!
Увлажнили флейты око,
слух насытился хурмой.
И, душе моей ликуя,
все подлунные дела,
как жемчужницу пустую,
кинет под ноги Алла!
Как не дрогнувши вишни потрогать?
Эти вишни дыханья темней
собирают и пробуют копоть
неизвестных и сжатых огней.
Собирают, но слаще и чище,
чем придумать позволено мне
в черенках и почтении птичьем,
в трепетанье, в ученье, во тьме.
Ты развернешься в расширенном сердце страданья,
дикий шиповник,
о,
ранящий сад мирозданья.
Дикий шиповник и белый, белее любого.
Тот, кто тебя назовет, переспорит Иова.
Я же молчу, исчезая в уме из любимого взгляда,
глаз не спуская и рук не снимая с ограды.
Дикий шиповник
идет, как садовник суровый,
не знающий страха,
с розой пунцовой,
со спрятанной раной участья под дикой рубахой.
1
Синица на изгороди.
Проталина на бугре.
В вязаной рукавице
обогретая денежка!
Вот что:
можно пойти посмотреть,
как бьет родничок апельсиновый
и осипшая газировка, а дальше
ничего не случится, не бойся.
2
Как от брошенной гальки,
пошла равнина кругами,
а крайний круг
неровный: вот обернется
темнотою, вздохом молочным.
Там капуста румянится в кадках и пенится
и зимуют греческие имена:
птицы, поранив крылья осокой,
не успели к отлету.
Так живей
запахивай полу озябшей рукой,
пока небритый хозяин
кричит с крыльца:
Евдокия!
3
Что поделаю я
с сердцем неграмотным,
как его научу
не кисти слушаться, а старого слова,
правды, окаменевшей, как известь
в монастырской стене,
где пчелиный труд киновии
давно заглох, а кисть
поет по извести:
И бесконечное
друг перед другом склонение,
и бесконечное
друг другом любование,
и бесконечное
хожденье любви
по впавшему в забытье кругу.
4
Карее золото,
насупленное серебро
перекидываю из руки в руку, думаю:
или пойти поменять?
или сестре подарить?
или в Яузу кинуть?
Нет, Господи, я не о том прошу.
5
Над кладкой особняка
клубится косяк теней
и с западным ветром уносится.
А я
с зеркальца сдуну пыль
и загляну:
то, что сходством зовется,
имя имеет: месть.
И поцелую холодные губы.
Так-то. Мы еще здесь,
птицы-куницы.
6
? Обидели меня.
Улица кривая, переулок вверх.
Как мне домой без варежки?
Варежку подари, а я
буду за тебя молиться!
? Тень,
слабая, неокрепшая, еще не темней
фонаря, когда заметает вьюга
или веки слипаются! и я
помолилась бы за тебя Богородице:
не научили.
Я жизнь в порыве жить.
Из горла закипая,
побегом выбегаю
к живым в порыве жить.
Сквозняк за рукавом.
Я с верхнего регистра
качу, цепляя искры
в растущий острый ком.
Играет угольком
погоня за гоненьем.
Я жизнь. Я непрощенье
в порыве жить в живом.
Не снизу, а как из-за некоей двери,
полурастворенной в святящийся зал,
из верных, как детское имя, материй,
как явная правда из многих поверий
является женщина возле зеркал.
И вот она встала и так посмотрела,
как будто, зажмурившись, вдела в иглу
крученую нить назначенья и тела –
и тут же забылась, и нитка свистела,
и сотни иголок валились во мглу.
И сотни вещей возвращались с поклоном
к сосновым ветвям, в темноте восхищённым
и так сострадающим этой борьбе
любви воплощенной со взглядом влюбленным, –
и думала я, удивляясь себе:
когда бы не стыд и не смертная скука,
не жизнь моя, виснущая на руках,
я кинула б всё пред тобою, как штуку
материи, затканной светом, – и ну-ка! –
взлетающей сразу же скопищем птах.
И каждому б образу я наказала:
ты можешь убить, но иди – и щади.
Ты можешь и здесь – но иди с чудесами,
исчезни, как зеркало перед глазами,
и просто, как сердце, забейся в груди.
И встала она, и руками закрыла
лицо свое: то, что в лице ее было,
что было в руках ее, – вся эта тьма
прошла, как судьба над свободным созданьем,
и это могло показаться рыданьем,
но было виденьем, сводящим с ума.
Дух тысячи бед обитал в коридорах
и шубы наполнены были распадом,
когда, зарываясь в их плачущий ворох,
почуешь, что жизнь твоя вовсе не рядом,
а там, в антресолях, лишенных кого-то,
как бусы и перстни из захороненья,
где внутренний ужас сидит за работой,
чтоб выйти наружу и сделать движенье.
– Послушай меня. Я ненужное имя,
я призрак наследственный, сон издалёка,
где тени толкаются между живыми
и так же ведут допотопную склоку
с судьбою, вовеки взыскующей жертвы,
живущей вовеки в пространствах просторных.
Так что ж она здесь отразилась, как мертвый
в подземных озерах желёз кроветворных?
Неужто и мы при потушенном свете
допишем историю смерти и плоти?
неужто и я прочитаю, как эти,
истлевшую книгу в сыром переплете?
Есть город враждебный внутри человека,
могучие стены, влюбленные в тленье,
и там, поднимая последнее эхо,
болезненно-живо открыто растенье.
– Пусть знают, как образ Твой руки ломает,
когда темнота, и кусками вода
летит и летит, и уже не желает,
но, падая, вся попадает сюда.
Пусть знают, как страшное сердце ликует
уже на ходу, выходя из ума,
как руки ломает, как в тьму никакую
летит она, тьма, ужаснувшись сама.
И жизнь проглотив, как большую обиду,
и там, пропадая из бывших людей,
размахивать будет, как сердцем Давида,
болезнью, и крышей, и кожей моей.
Что было – то было со мною. И хуже:
со всеми, про всех и у всех на устах
не кончат меня отбивать, как оружье
пощады любой
и согласья на взмах.
В это зыбкое скопленье,
в комариные столпы,
в неразборчивое тленье
истолченной скорлупы
ты идешь, как содроганье
по листве старинных ив,
мошкары не раздвигая,
луч лучами не прикрыв.
Что душа? нечастый случай,
птичий грай и дачный сон.
Но столбняк ее летучий
жестким золотом пронзен.
Триптих из баллады, канцоны и баллады
Памяти Михаила Хинского
Из тайных слез, из их копилки тайной
как будто шар нам вынули хрустальный –
и человек в одежде поминальной
несет последнюю свечу.
И с тварью мелкокрылой и печальной
душа слетается к лучу.
– Ты думаешь, на этом повороте
я весь – разорванная связь? –
я в руку взял
то, что внутри вы жжете,
и вот несу, от света хоронясь.
И я не воск высокий покаянья,
не четверговую свечу,
но малый свет усилья и вниманья
несу туда, где быть хочу.
Промой же взгляд, любовью воспаленный,
и ты увидишь то, что я:
водой прекраснейшей, до щиколоток влюбленной
полна лесная колея.
Гляди же: за последнюю свободу,
через последнюю листву,
по просеке, по потайному ходу,
раздвинутому веществу,
ведут меня.
И, сколько сил хватило,
там этот свет еще горит,
и наших чувств темнеющую силу
он называет и благодарит.
1
Иди, канцона, как тебе велят,
как в старину, когда еще умели,
одним поступком достигая цели,
ступить – и лечь.
И лечь к купели, у Овечьих Врат,
к родному бесноватому народу,
чтоб ангела, смущающего воду,
уже упавшим сердцем подстеречь.
И если впрямь нам вручена свобода –
ступай туда, где нечего беречь.
Мне часто снится этот шаг и путь,
как вещь, какую в детстве кто-нибудь
нам показал и вышел. И она
не названа, но кровью быть должна,
и с нею жить, и с ней держать ответ.
И путь смущенья и уничтоженья,
который, может быть, и я пройду –
но ты пройди, канцона. Если ж нет
в тебе терпенья – нет и нам прощенья,
и мы лепечем, как дитя в бреду,
и променяли хлеб на лебеду.
2
Да, как дитя, когда оно горит
в жару предновогодней скарлатины,
и будущего узкие картины
летят, как полоумный серпантин,
и в нем старуха. Шаркает, свистит,
внимательней, чем Гауф нас пугает,
глядит в котел и корень разгребает
и говорит притом: один, один…
Один ты, дух мой. Друг мой, прикипает
все варево для горьких именин.
Ты надо мной стоишь, как над котлом
с клубами легких, колотым стеклом
и кожицей лягушечьей внутри,
и говоришь: Вставай или умри! –
но лучше встань. Узнаешь по пути,
что станет из рассыпанного звона
и почему он гибели искал.
Украдкой, раздвигая конфетти,
пойдем домой. Иди, моя канцона,
как кажется больному, что он встал,
и вот идет, хотя кругом – кристалл.
3
Идет, идет. Репей, болиголов,
трехлетняя крещенская крапива –
таким, как мы, такими, справедливо,
знакомые откроются луга
в сердцебиенье. Из твоих следов
по-птичьи пьет обогнанное нами –
и человеческими голосами,
напившись, делается. И тогда:
– Ты видишь, хлеб твой ест тебя, как пламя.
Как мы, ты не вернешься никуда.
Ты будешь с нами в спрятанном лесу.
Мы те, кого сморгнули, как слезу.
И наша смерть понравится тебе,
как старый ларчик в дорогой резьбе…
Но флагеллант, когда последний кнут
он истрепал – последними глазами
он мысленный занес бы за плечом.
Так ты, моя канцона, встань. И тут
дорога будет вобрана зрачками
и выпрямится островерхий дом.
И кто нам говорил, что мы умрем?
4
И блудный сын проснулся у крыльца,
где лег вчера, не зная, как признаться,
что он еще не умер. Домочадцы
толпятся в сердце, в окнах, на крыльце!
Но кто, как сердце, около отца
к нему выходит? – и перед собою
он падает, как зеркало кривое,
и трогает морщины на лице:
не я ли жил, не я ли был водою
и сам себя отобразил в конце…
И милует, и гладит колыбель.
И кажется, и движется купель:
– Где б ни был ты – ты был, как луч в луче,
в горячем плаче на моем плече.
Так встань и слушай и скажи за мной:
Да, верю я, и знаю, и владею,
как кровь живая, замкнутым путем
горячей тьмы, где, плача над собою,
звуча: – Я предварю вас в Галилее! –
мы, как слепцы последние, идем –
как зренье, сделанное веществом.
5
Прощай, канцона. Гордому уму
не попадайся, чтоб не различили
худых одежд, нечесаных волос.
А друга встретишь – поклонись ему,
как Бог судил, как люди научили,
как сердце разломилось и срослось.
И поклонись, и выпрямись без слез.
И путник усталый на Бога роптал.
А.С.П.
В пустынных степях аравийской земли…
М.Ю.Л.
Он шел из Вифании в Иерусалим…
Б.Л.П.
И страшно, и холодно стало в лесу.
Куда он зашел? И зачем на весу
судьбу его держат, короткую воду
в стакане безумном, в стекле из природы,
из слабости: вдруг раскатиться, как ртуть.
И шел он, и слезы боялся смахнуть.
И некогда было: еще за ольху –
и вырастет ветер, как город вверху,
и дрогнет душа от собачьего лая.
И слабая жизнь, у стола засыпая,
бренча в угольках, завывая в трубе,
опять, как к ребенку, нагнется к тебе.
Но прежде проснется, кто в доме уснул,
услышит, что голосом сделался гул,
и в окна посмотрит, и встретит у входа
с лицом, говорящим: Я ум и свобода,
я все, чего нет у тебя впереди.
Но хлеба не жалко, и ты заходи.
И долго, пока он еще исчезал,
и знал, что упал, и стакан расплескал,
как этого просит старик, пораженный
худым долголетьем, как хочет влюбленный
его расплескать, оставаясь вдвоем,
а он не просил, и не помнил о том. –
Но долго, пока он еще исчезал
и мимо него этот сброд проползал,
который и взгляда людского стыдится,
и в дуплах, и в норах, и в щелях плодится –
а здесь проползал, не стыдясь его глаз,
как будто он не жил и не был у нас. –
Так долго, пока он еще исчезал,
твердил он: Ты все, чего я не узнал,
ты ум и свобода, ты полное зренье,
я – обликом ставшее кровотеченье.
И тут раздалось, обрывая его:
– Я ум и свобода, но ты – торжество.
_ ? Selva selvaggia – частая чаща (ит.). Из стиха Данте («Ад», I, 5): описание пространства, в котором начинается действие «Божественной Комедии».
Где победитель ляжет без вести,
упав, как маленький, ничком
в пласты сбивающейся извести,
на напряженное плечо,
там жилисто навстречу тяжести
поднимется ветла отцов:
вся в гнездах чести, в небе зависти,
вся в писке мусоргских птенцов.
____________
In pace – в мире (лат.). Сокращенная формула: Requescant in pace! – Да почиют в мире!
О прошедшем ни слова. Но, сердце, куда мы пойдем
из гостей запоздалых, из темной целебной теплицы?
Под ресницами воздух и ветер и небо, как перед дождем.
И сбегается свет, но по имени кликнуть боится.
И выходит она в задохнувшийся, плачущий луг,
молода, молода, словно холод из жерла колодца.
И слабеет трава, и непраздных касается рук,
и почти у плеча драгоценная ноша смеется.
Задыхается луг, и немеет, и сходит с ума
и, цепляя за локти ее, вымогает, как милость,
боль и легкую смерть и забвение. Только она
наклоняться к цветам и венки заплетать разучилась.
Значит, стоило молча сучить непомерную нить,
чтобы здесь, перевив с повиликой и диким укропом,
удержаться от жизни и, в слезах задыхаясь, обвить
эти щиколотки, эти узкие пыльные стопы.
В незапамятных зимах, в неназванных,
в их ларцах, полюбивших молчать,
как зрачок в роговицах топазовых,
будет имя твое почивать.
И рукой, опустевшей от опыта,
я нашарю в шкатулке ночной
все, что роздано было и отнято,
все, что было и стало тобой.