Человек –
в космосе,
человек –
в космосе!
Звездолёт
вырвался
с неземной скоростью.
У него
в корпусе
каждый винт в целости.
Человек
в космосе –
это Пик Смелости!
Не за звон
золота,
а за мир истинный —
в пустоту
холода
он глядит пристально.
Он глядит
молодо –
человек в космосе,
светит
Серп с Молотом
на его компасе.
Больше нет
робости
перед тьмой вечною,
больше нет
пропасти
за тропой Млечною.
Наверху –
ждут ещё:
мир планет светится,
скоро им
в будущем
человек встретится!
Из сопла
проблески
в свет слились
полностью.
Как желты
тропики!
Как белы
полюсы!
Океан вылужен
чешуей
синею,
а Кавказ
выложен
вековым инеем.
Человек в космосе –
это смерть
косности,
это жизнь –
каждому
с молодой жаждою!
Это путь
радугой
в голубой области!
Это мир
надолго
на земном глобусе.
Это жизнь
в будущем,
где нам велено.
Это взгляд
юноши
из страны Ленина.
Всех сердец
сверенность –
на его компасе.
Это –
наш первенец,
человек в космосе!
Когда за письменным столом
вы бережно берёте
его живой и вечный том
в багряном переплёте —
и жизнь ясна, и мысль чиста,
не тронутая тленьем.
С гравюры первого листа
вас будто видит Ленин.
И чудится: он знает всё,
что было в эти годы, —
и зарева горящих сёл,
и взорванные своды,
и Севастополь, и Донбасс,
и вьюгу в Сталинграде,
и кажется — он видел вас
у Ковпака в отряде …
И хочется сказать ему
о времени суровом,
как побеждали злую тьму
его могучим словом,
как освящало каждый штык
его родное имя,
как стало званье — большевик —
ещё непобедимей.
И хочется сказать о том,
как в битве и работе
нам помогал великий том
в багряном переплёте,
как Ленин с нами шёл вперёд
к победе шаг за шагом,
как осенял себя народ
его бессмертным стягом!
На коне крашеном
я скачу бешено —
карусель вертится.
А вокруг музыка,
и, вертясь звёздами,
фейерверк светится.
О, Пруды Чистые,
звездопад ёлочный,
Рождество в городе.
Наклонясь мордами,
без конца кружатся
скакуны гордые.
О, мой конь огненный,
в голубых яблоках,
с вороной гривою,
конь с седлом кожаным,
с мундштуком кованым,
с гербовой гривною,
как мне вновь хочется
обхватить шею ту
и нестись в дальнюю
жизнь мою быструю,
жизнь мою чистую,
даль мою давнюю!
Что прошло — кончилось,
но ещё теплится
одна мысль дерзкая:
может быть, где-нибудь
всё ещё кружится
карусель детская?
Да, в душе кружится,
и, скрипя сёдлами,
всё летят кони те…
Но к какой пропасти,
о, мои серые,
вы меня гоните?
Хотя финал не за вершиною —
да будет жизнь незавершённою,
неконченной, несовершённою,
задачей, в целом не решённою.
Пусть, как ковёр из маргариток,
без сорняков и верняков —
ждёт на столе неразбериха
разрозненных черновиков.
И стол мой маленький — не дот,
и кто захочет — пусть берёт.
Он календарь на нём найдёт
с делами на сто лет вперёд.
Жить мне хотелось на пределе —
с отчаяньем в конце недели,
что вновь чего-то недоделал,
что воскресенье день без дела.
И не спешил сдавать в печать,
а снова — новое начать.
Поэтому между поэтами
заметят: «Был богат проектами».
В числе лужает недокошенных,
в числе дорожек незахоженных —
пусть я считаюсь незаконченным,
и в том не вижу незаконщины!
Я не желаю жить задами
воспоминаний дорогих,
но кучу планов и заданий
хочу оставить для других.
Беритесь — не страшась потерь.
А я — вне времени — теперь.
Почему я не «Линкольн»?
Ни колёс, ни стёкол!
Не под силу далеко
километрить столько!
Он огромный, дорогой,
мнёт дорогу в сборки.
Сразу видно: я — другой,
не фабричной сборки.
Мне б такой гудок сюда,
в горло, — низкий, долгий,
чтоб от слова в два ряда
расступались толпы.
Мне бы шины в зимний шлях,
если скользко едется,
чтоб от шага в змеях шла
злая гололедица.
Мне бы ярких глаза два,
два зеленоватых,
чтобы капель не знавать
двух солоноватых.
Я внизу, я гужу
в никельные грани,
я тебя разбужу
утром зимним ранним.
Чтоб меня завести,
хватит лишь нажима…
Ну, нажми, ну, пусти,
я твоя машина!
О, пустой дом, —
страшно жить в нём,
где скулят двери,
как в степи звери,
где глядит стол
от тоски в пол,
где сошлись в угол
тени злых пугал…
О, пустой дом,
дом с двойным дном, —
о былом помнят
пустыри комнат —
смех, любовь, речь,
свечи, свет встреч…
Как белы стены!
Где ж на них тени
бывших нас — тех?
Где он скрыт, смех
или крик боли?
Под полом, что ли?
О, пустой дом,
ни души в нём,
пустота в доме,
никого, кроме
злых, пустых фраз,
неживых глаз,
двух чужих — нас.
Шел я долгие дни…
Рядом шли лишь одни,
без людей, без толпы,
верстовые столбы.
Шёл я множество лет…
Как-то в солнечный день
увидал, что со мной
не идёт моя тень.
Оглянулся назад:
на полоске земли
тень моя
одиноко осталась вдали.
Как затмение солнца,
осталась лежать,
и уже невозможно
мне к ней добежать.
Впереди уже нет
верстового столба,
далеко-далеко
я ушёл от себя;
далеко я ушёл
колеями колёс
от сверкающих глаз,
от цыганских волос.
Далеко я ушёл
среди шпал и камней
от лежащей в беспамятстве
тени моей.
Переходя на белый цвет
волос, когда-то чёрных,
я избавляю белый свет
от детскостей повторных,
от всех причуд, что по плечу
лишь молодым атлетам.
Я с ними больше не хочу
соревноваться цветом.
Пусть зеркала смеются: стар!
Нет, вы меня не старьте.
Я серебристо-белым стал,
но как и встарь — на старте!
— Именительный — это ты,
собирающая цветы,
а родительный — для тебя
трель и щелканье соловья.
Если дательный — все тебе,
счастье, названное в судьбе,
то винительный… Нет, постой,
я в грамматике не простой,
хочешь новые падежи
предложу тебе? — Предложи!
— Повстречательный есть падеж,
узнавательный есть падеж,
полюбительный, обнимательный,
целовательный есть падеж.
Но они не одни и те ж —
ожидательный и томительный,
расставательный и мучительный,
и ревнительный есть падеж.
У меня их сто тысяч есть,
а в грамматике только шесть!
С папироскою «Дюшес» —
девушка проносится.
Лет примерно двадцать шесть,
пенсне на переносице.
Не любимая никем
(места нет надежде!)
вдруг увидит — манекен
в «Ленинградодежде».
Дрогнет ноготь (в полусне)
лайкового пальца.
Вот он девушке в пенсне
тайно улыбается.
Ногу под ногу поджав,
и такой хорошенький!
Брючки в ёлочку, спинжак,
галстушек в горошинку.
А каштановая прядь
так спадает на лоб,
что невинность потерять
за такого мало!
Вот откинет серый плащ
(«Выйди, обними меня!»).
Подплывает к горлу плач.
«Милый мой! Любименький!»
И её со всей Москвой
затрясёт от судорог.
Девушка! Он восковой.
Уходи отсюдова!
Тихое облако в комнате ожило,
тенью стены свет заслоня.
Голос из дальнего, голос из прошлого
из-за спины обнял меня.
Веки закрыл мне ладонями свежими,
розовым югом дышат цветы…
Пальцы знакомые веками взвешены,
я узнаю: да, это ты!
Горькая, краткая радость свидания;
наедине и не вдвоём…
Начал расспрашивать голос из дальнего:
— Помнишь меня в доме своём?
С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?
Куришь помногу? Рано встаёшь?
Чем увлекаешься? Как тебе пишется?
Кто тебя любит? Как ты живёшь?
Я бы ответил запрятанной правдою:
мысль о тебе смыть не могу…
Но — не встревожу, лучше — обрадую.
— Мне хорошо, — лучше солгу.
Всё как по -старому — чисто и вымыто,
вовремя завтрак, в окнах зима.
Видишь — и сердце из траура вынуто,
я же весёлый, знаешь сама.
Руки сказали: — Поздно, прощаемся.
Пальцы от глаз надо отнять.
Если мы любим — мы возвращаемся,
вспомнят о нас — любят опять.
Завладела киноварь
молодыми ртами,
поцелуя хинного
горечь на гортани.
Чёрны очи — пропасти,
беленькая чёлка…
— Ты куда торопишься,
шустрая девчонка?
Видно, что ещё тебе
бедовать нетрудно,
что бежишь, как оттепель
ручейком по Трубной.
Всё тебе, душа моя,
ровная дорожка,
кликни у Горшанова
пива да горошка.
Станет тесно в номере,
свяжет руки круто,
выглянет из кофточки
молодая грудка.
Я скажу-те, кралечка,
отлетает лето,
глянет осень краешком
жёлтого билета.
Не замолишь господа
никакою платой —
песня спета: госпиталь,
женская палата.
Завернёшься, милая,
под землёй в калачик.
Над сырой могилою
дети не заплачут.
Туфельки лядащие,
беленькая чёлка…
Шустрая, пропащая,
милая девчонка!
Я пил парное далеко
тумана с белым небом,
как пьют парное молоко
в стакане с белым хлебом.
И я опять себе простил
желание простора,
как многим людям непростым
желание простого.
Так пусть святая простота
вас радует при встрече,
как сказанное просто так
простое: «Добрый вечер».
Шла по улице девушка. Плакала.
Голубые глаза вытирала.
Мне понятно — кого потеряла.
Дорогие прохожие! Что же вы
проскользнули с сухими глазами?
Или вы не теряете сами?
Почему ж вы не плачете? Прячете
свои слезы, как прячут березы
горький сок под корою в морозы?..
Литера
«М»
высоко зажжена.
Молочный фонарь —
луна на кронштейне.
Наконец-то
сегодня
я и жена
Получили
подземное крещенье.
Шагом степенным
с нами
со всеми
идут по ступеням
рабочие семьи.
Едва отбелел
вестибюльный карниз,
жена говорит,
удивившись:
— Спускались-то мы
по лестнице
вниз,
а очутились,
по-моему,
выше!
Похоже,
что вскоре
начнут облака
с колонн
и балконов
свешиваться…
А зала
вся,
кэк стакан молока,
сияет
утренней
свежестью.
Плитки —
белевшая великолепь!
О них
говорить не устану —
хочется
плитку
намазать на хлеб
и смаковать,
как сметану.
Гнусили попы
в миганьи свечи
о страшной
подземной геенне,
И нету геенны!..
Сверкают лучи,
и станут сюда
приходить москвичи,
как на лекцию
о гигиене.
Тут можно взять
эстафетный разбег,
и света —
как солнца в мае,
такой развернули
подземный проспект —
здорово,
кто понимает!
Гуднул из туннеля
голос грудной,
и поезд
уверенно входит,
такой элегантный!
такой молодой!
одетый по лучшей моде.
От удивленья
глаза удлиня,
шепчу:
— Красотища какая!
толкаю жену,
а она меня,
а нас никто не толкает!
Двери —
глазам не верим,
руку забыли
ежели вы,
нежно сожмутся
двери —
такие они вежливые.
Гуднуло опять
хроматической медью,
в тоннеле отзвуки эха,
садимся —
едем,
если назвать это можно
«ехать».
/…/
Я этой
реальной
всеобщей прибылью
так горд,
так радостен,
так изумлен —
что, как хорошо б
на земле
нам бы ни было —
все-таки
скажешь:
— Хорошо под землей!