Сергей Дрофенко

Летел, летел поспешный снег,
За окнами клубилась вьюга.
Я вспоминал свой краткий век,
Лицо любимой, голос друга.

Я ждал, что выглянет вот-вот
Светило зимнее из тучи,
и минет этот трудный год,
и наступивший будет лучше.

И разом всё пойдёт на лад,
И свет у тьмы ответа спросит,
Едва холодный свой наряд
Безмолвный лес однажды сбросит.

Но снег летит сегодня вновь,
и веет силою начальной
к России давняя любовь
и к женщине моей печальной.

И жизнь осталась жизнью той,
сравнимой лишь с дыханьем моря,
и чистотой, и высотой,
и тайным произволом горя…

А всё, что унесу с собой
под твой, кладбищенская птица,
зелёный куст, звалось судьбой
и никогда не повторится.

Омытый свежей влагой рос,
я больше не вернусь в жилище,
в котором мой ребёнок рос.
Он будет искренней и чище.

Здесь рядом, на замшелом пне,
бывало, мы сидели оба.
Его раздумий обо мне
не омрачи, навет и злоба.

Я снова вспомню явь и сон
и, с чувством радости знакомым,
сюда, во мрак, перенесён,
увижу свет над нашим домом.

И плача близких стану звать,
благословляя всё земное,
а на земле не будут знать,
что под землёй сейчас со мною…

Затишье, ты соседствуешь с войной,
удача, ты погибелью чревата.
Нелепость, будь вовек тому виной.
Сама, душа, во всём ты виновата!

Так будь собой и ощути их вес –
тех шумных лет, наполненных тревогой.
В нас целит солнце, севшее на лес,
как фотоаппарат с его треногой.

Сейчас фотограф-ветер сбросит плат,
и по исчезновенье тучи чёрной
запечатлятся наши смех и плач.
Да только что нам оттиск этот чёткий?

Под шляпкой гриб поднялся голышом.
Берёзы – словно свадебные свечи.
Ты слышишь? Они шепчут:
– Хорошо ль?
Спокойно ли тебе, о человече?

Июль зелёный. Снов невпроворот.
Один сморгнул. Другой ещё короче.
Настанет ночь – и утро у ворот.
Какие усыпительные ночи!

Не спи, душа!
Останься на ветру!
Для блага изменяя эту землю,
чтоб жить, я ежедневно поутру
тебя, как оправдание, приемлю.

И лишь порой – в блистании смолы,
торжественны и праведны, как судьи, –
становитесь вы, летние стволы,
дороже нам, чем собственные судьбы.

Я вижу небо в окнах ваших крон.
Какой бы жизнь ни стала получаться,
не нужно мне довольства – этих крох
от яств полубеды и полусчастья.

Вот почему, душа, нам не до сна.
Вот почему, нечаянно, как другу,
мне на плечо суровая сосна
кладёт свою натруженную руку…

Простите меня, если я приносил вам беду.
Я в ад не хочу. Мне приятнее в райском саду
устроиться прочно. Довольно я видел огня.
Простите меня. Если можно, простите меня.

Устроиться в райском, упрочиться в майском саду,
Меня вам не видно, но вы у меня на виду.
А я всё безвестней в кругу нашем день ото дня.
Вы позже. Я раньше. Простите, простите меня.

На небе седьмом я лежу в исполинской траве.
Библейские птицы кружат надо мной в синеве.
Владыка Вселенной ко мне подбежал, семеня.
Тоскливое счастье. Я умер. Простите меня.

Прости, черновик. Ты остался без главной строки,
Простите, наставники, юноши и старики.
Вы были заботливы, душу питомца храня.
Простите меня. Если можно, простите меня.

Капель падёт на подоконник,
по ржавой жести полоснёт.
Забрешут псы. Проскачет конник.
Звезда печальная блеснёт.

Дорога озарится светом.
Вздохнёт земли набухший пласт.
И вечность станет спорить с веком.
И тяжба ничего не даст.

Но всадник тороплив и молод,
и ночь апрельская бела,
и обречён был зимний холод,
когда ещё метель мела.

Тьму половодье подхватило.
Ему конца и края нет.
Гори, далёкое светило,
звезда тревожных наших лет!

Влеки, пустынная дорога,
на зов неведомого дня
меня – от моего порога,
ловца удачи – от меня!

Поспешный конь его, как в сказке,
со смехом мчится над рекой.
Я не участник в этой скачке.
Я помашу ему рукой.

Прислушаюсь, усердный школьник,
как, разбивая острый лёд,
капель падёт на подоконник
и смолкнет всадника полёт…

Картофельное поле.
Съедобное гнильё.
Победа будет после.
Три года до неё.

Пустуют в хатах клуни.
От урожайных лет
в земле остались клубни,
насущные, как хлеб.

Харчей не покупаем.
Себя не продаём.
Картошечку копаем
и варке предаём.

Недолго ей вариться.
Мороз её сварил.
Кипи, кипи, водица,
чтоб голод не свалил.

Сейчас посолим круто.
Начнём картошку есть.
И танки есть у Круппа,
и самолёты есть.

А видел он то поле,
где голо и мертво?
Победа будет после.
Но наша – не его…

Хочу Державина воспеть
за то, что со своею одой
он не торопится поспеть
за изменяющейся модой.

За то, что ночью в тишине,
в минуту внутренней тревоги
он нашептал однажды мне
слова о смерти и о боге.

На небосводе наших лет
строка Державина трепещет:
«Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет».

О боге молвил он слова
среди завистливых и лгущих:
«Я – средоточие живущих,
Черта начальна божества».

Временщиков в постелях будит
Державина могучий стих:
«Восстал всевышний бог, да судит
Земных богов во сонме их».

Писал он оды на соседство,
влюблён в Плениру и пчелу.
России громовое детство
прошлось по дряхлому челу.

И, в этих-то огнях летая,
о вас пел старец молодой:
«Шекснинска стерлядь золотая
И Мозель с Зельцерской водой!»

Солдат Преображенской роты,
эпикуреец, крепостник –
передо мной, шагнув сквозь годы,
сегодня снова он возник.

Не зря ведь Пушкин, ликом светел,
о том, кто был ворчлив и хил,
сказал: «Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил…»

Душным жаром полей согретый,
в деревянной простой избе
коротал я однажды лето,
предоставленный сам себе.
Солнце меркло.
По волжской глади
вдруг баян рассыпал лады,
ветер гнал до истоков пряди
молчаливой ночной воды.
Будто мир этот внове создан
и природа чудес полна –
вниз без крика бросались звёзды
и дробилась в воде луна.
Волга,
поле и лес,
и зори,
и пространства сквозная синь,
и село на высоком взгорье –
я ваш любящий, верный сын!

Выпал снег в начале ноября.
Медленно за окнами светало.
Словно крошки со стола, сметала
тени ночи тихая заря.

Ночью мне приснился дом и сад,
вспомнились затрёпанные толки,
на провинциальной барахолке
слышанные двадцать лет назад.

Это детство манит и болит,
вновь и вновь захватывая душу.
Патефон пел песню про Катюшу.
Матерился пьяный инвалид.

Били вора весело и зло,
голосами хриплыми орали,
по законам голода карали
беженцев голодных ремесло.

Выпал снег задолго до зари.
Улыбайся, утренний прохожий,
на румяных сверстников похожий,
сигарету длинную кури.

Оттепель придёт из-за морей,
по местам всё заново расставит,
холод солнца зимнего оставит
разве только в памяти моей…

Живописец тщедушный с бородкой,
что сулит тебе век твой короткий,
твой болезненный мозг?
Вот и встретились наши дороги.
И опять ты стоишь на пороге,
новоявленный Босх.

И жена твоя верная рядом
словно сладким отравлена ядом,
адом обожжена.
Достаёт из клеёнчатой сумки
своего властелина рисунки
хлопотунья жена.

Я к глазам подношу их поближе.
Это всё уже было в Париже.
Это делал Сера.
Есть в запасе и нечто другое.
Только это ведь графика Гойи.
Разобраться пора.

Где твои, живописец, находки?
Независимой гордой походки
слишком мало, мой друг,
для того, кто с улыбкой презренья
захотел бы вовлечь моё зренье
в некий замкнутый круг.

А душа твоя сохнет и чахнет.
И так страшно провинцией пахнет
от любого листа.
Но внушает мне девочка с жаром,
что отмечен ты истинным даром.
Её совесть чиста…

Старые улицы Замоскворечья.
Особняки.
Арки, ворота, жильё человечье.
Близость реки.

Вот я брожу по твоим переулкам.
Лязгнул засов.
Тянет меня к музыкальным шкатулкам,
бою часов.

Пусть покричит перед боем кукушка,
скроется прочь.
Рядом помолится богу старушка.
Спустится ночь.

Есть ещё камни, калитки, заборы.
Держитесь вы,
скверы, скворечни, подвалы, соборы,
иней Москвы.

Когда в дому уже темно,
ни зги, ни силуэта,
продолговатое окно –
скупой источник света.

Луна и звёзды бьют в стекло,
и снег струится с неба,
и в тёмной комнате светло
от медленного снега.

И с ближней крыши светит лёд,
и посредине ночи
мигает тихий самолёт,
на Адлер или Сочи.

Ах, голос мой не так высок,
не так далёк, чтоб дали,
чтоб лунный пепел и песок
на строчки оседали.

Но до могилы всё равно,
до той привычной вести,
поэзия – моё окно
в мир чистоты и чести.

Я тесный ворот распахну,
в работе взмокший ворот,
и ночью подойду к окну
и погляжу на город.

И от прозрачного окна
и кровель в полудрёме
повеет в душу тишина
и растворится в доме…

У кого из нас был дом?
У меня-то не бывало.
Угол, печка, поддувало –
в это верилось с трудом.

Тишина. Бумага. Стол.
А в душе покой и воля.
Упоительная доля!
Фантастический простор!

Ежедневные дела.
Ежечасные заботы.
Среды, пятницы, субботы –
всё одна метла мела.

Встречи с чуждыми людьми.
Разговоры. Пересуды.
Грохот лифтов. Звон посуды.
Пытки родственной любви.

Лишь во сне была видна
где-то за пределом мира
одинокая квартира.
Десять метров. Два окна.

…И позвякивала лира
про иные времена.

Мы знаем, что обречено
и безнадёжно наше дело.
Зачем же сердцем завладело
и не даёт вздохнуть оно?
Зачем за край ночной черты
нетерпеливо и тревожно
сквозь слёзы молча смотришь ты?
Его увидеть невозможно –
день завтрашний.
Там вижу я
полупрозрачный жизни призрак,
разлуку и зловещий признак
совсем иного бытия.
Там солнце зимнее горит,
и голос сдержанный природы
о наших бедах говорит
и нам отсчитывает годы
последние.
Но всё равно
мы благодарны будем оба
мученью жара и озноба,
минувшему давным-давно.
Благословим же этот дар,
и ночи с прерванными снами,
и то, что и озноб, и жар
однажды приключились с нами.
Слёз откровенных не таи.
Что нам стихия чуждой прозы?
Свободно льются эти слёзы.
Они мои. Они твои…

Начинался быт
без кастрюль и плошек,
вешалок и ложек,
вёдер и корыт.

Зелен, свеж и юн,
расправляя плечи,
сто берёз, как свечи,
выставил июнь.

Начинался ритм –
шум ветров по роще.
Не листву полощет –
ворох пыльных рифм.

Начиналось Я:
Голос, Слух и Зренье –
составные звенья,
части бытия.

Тайна и режим
воздуха и тверди,
с малых лет до смерти
вам принадлежим.

← Предыдущая Следующая → 1 2 3
Показаны 1-15 из 41