Утешительница боли — твоя рука,
Белотелый цвет магнолий — твоя рука.
Зимним полднем постучалась ко мне любовь,
И держала мех соболий твоя рука.
Ах, как бабочка, на стебле руки моей
Погостила миг — не боле — твоя рука!
Но зажгла, что притушили враги и я,
И чего не побороли, твоя рука:
Всю неистовую нежность зажгла во мне,
О, царица своеволий, твоя рука!
Прямо на сердце легла мне (я не ропщу:
Сердце это не твое ли!) — твоя рука.
Как милый голос, оклик птичий
Тебя призывно горячит,
Своих, особых, полн отличий.
Как милый голос, оклик птичий,—
И в сотне звуков свист добычи
Твой слух влюбленный отличит.
Как милый голос, оклик птичий
Тебя призывно горячит.
В часы, когда от росных зерен
В лесу чуть движутся листы,
Твой взор ревнив, твой шаг проворен.
В часы, когда от росных зерен
Твой черный локон разузорен,
В лесную глубь вступаешь ты —
В часы, когда от росных зерен
В лесу чуть движутся листы.
В руках, которым впору нежить
Лилеи нежный лепесток,—
Лишь утро начинает брезжить,—
В руках, которым впору нежить,
Лесную вспугивая нежить,
Ружейный щелкает курок —
В руках, которым впору нежить
Лилеи нежный лепесток.
Как для меня приятно странен
Рисунок этого лица,—
Преображенный лик Дианин!
Как для меня приятно странен,
Преданьем милым затуманен,
Твой образ женщины-ловца.
Как для меня приятно странен
Рисунок этого лица!
В земле бесплодной не взойти зерну,
Но кто не верил чуду в час жестокий?—
Что возвестят мне пушкинские строки?
Страницы милые я разверну.
Опять, опять «Ненастный день потух»,
Оборванный пронзительным «но если»!
Не вся ль душа моя, мой мир не весь ли
В словах теперь трепещет этих двух?
Чем жарче кровь, тем сердце холодней,
Не сердцем любишь ты,— горячей кровью.
Я в вечности, обещанной любовью,
Не досчитаю слишком многих дней.
В глазах моих веселья не лови:
Та, третья, уж стоит меж нами тенью.
В душе твоей не вспыхнуть умиленью,
Залогу неизменному любви,—
В земле бесплодной не взойти зерну,
Но кто не верил чуду в час жестокий?—
Что возвестят мне пушкинские строки?
Страницы милые я разверну.
Да, я одна. В час расставанья
Сиротство ты душе предрек.
Одна, как в первый день созданья
Во всей вселенной человек!
Но, что сулил ты в гневе суетном,
То суждено не мне одной,-
Не о сиротстве ль повествует нам
Признанья тех, кто чист душой.
И в том нет высшего, нет лучшего,
Кто раз, хотя бы раз, скорбя,
Не вздрогнул бы от строчки Тютчева:
«Другому как понять тебя?»
Голубыми туманами с гор на озера плывут вечера.
Ни о завтра не думаю я, ни о завтра и ни о вчера.
Дни — как сны. Дни — как сны.
Безотчетному мысли покорней.
Я одна, но лишь тот, кто один, со вселенной Господней вдвоем.
К тайной жизни, во всем разлитой, я прислушалась в сердце моем,—
И не в сердце ль моем всех цветов зацветающих корни?
И ужели в согласьи всего не созвучно биенье сердец,
И не сон — состязание воль?— Всех венчает единый венец:
Надо всем, что живет, океан расстилается горний.
Дай руку, и пойдем в наш грешный рай!..
Наперекор небесным промфинпланам,
Для нас среди зимы вернулся май
И зацвела зеленая поляна,
Где яблоня над нами вся в цвету
Душистые клонила опахала,
И где земля, как ты, благоухала,
И бабочки любились налету…
Мы на год старше, но не все ль равно,—
Старее на год старое вино,
Еще вкусней познаний зрелых яства…
Любовь моя! Седая Ева! Здравствуй!
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —
Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
Ночью задумалась я над курчавой головкою,
Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя,—
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою,
Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком…
В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою:
Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком,—
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
Но под ударом любви ты — что золото ковкое!
Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени,
Где словно смерть провела снеговою пуховкою…
Благодарю и за то, сладостная, что в те дни
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
И вот она! Театр безмолвнее
Невольника перед царем.
И палочка взвилась, как молния,
И вновь оркестра грянул гром.
Лучи ль над ней свой блеск умножили,
Иль от нее исходит день?
И отрок рядом с ней — не то же ли,
Что солнцем брошенная тень?
Его непостоянством мучая,
Носок вонзает в пол, и вдруг,
Как циркулем, ногой летучею
Вокруг себя обводит круг.
И, следом за мгновенным роздыхом,
Пока вскипает страсть в смычках,
Она как бы вспененным воздухом
Взлетает на его руках…
Так встарь другая легконогая
— Прабабка «русских Терпсихор» —
Сердца взыскательные трогая,
Поэта зажигала взор.
У щеголей не те же чувства ли,
Но разочарованья нет:
На сцену наведен без устали
Онегина «двойной лорнет».
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
Адонис сам предшественник юный мой!
Ты начал кубок, ныне врученный мне,—
К устам любимой приникая,
Мыслью себя веселю печальной:
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво,—
Имя мое помянет любовник.
И голос окликнул тебя среди ночи,
и кто-то, как в детстве, качнул колыбель.
Закрылись глаза. Распахнулись очи.
Играй, Адель! Играй, Адель!
Играй, Адель! Не знай печали,
играй, Адель, — ты видишь сны,
какими грезила в начале
своей младенческой весны.
Ты видишь, как луна по волнам
мерцающий волочит шарф,
ты слышишь, как вздыхает полночь,
касаясь струн воздушных арф.
И небо — словно полный невод,
где блещет рыбья чешуя,
и на жемчужных талях с неба
к тебе спускается ладья…
И ты на корму, как лунатик, проходишь,
и тихо ладьи накреняется край,
и медленно взором пустынным обводишь
во всю ширину развернувшийся рай…
Играй, Адель! Играй, играй…
И всем-то нам врозь идти:
этим — на люди, тем — в безлюдье.
Но будет нам по пути,
когда умирать будем.
Взойдет над пустыней звезда,
и небо подымется выше,-
и сколько песен тогда
мы словно впервые услышим!
Как в истерике, рука по гитаре
Заметалась, забилась,— и вот
О прославленном, дедовском Яре
Снова голос роковой поет.
Выкрик пламенный,— и хору кивнула,
И поющий взревел полукруг,
И опять эта муза разгула
Сонно смотрит на своих подруг.
В черном черная, и белы лишь зубы,
Да в руке чуть дрожащий платок,
Да за поясом воткнутый, грубый,
Слишком пышный, неживой цветок.
Те отвыкнуть от кочевий успели
В ресторанном тепле и светле.
Тех крестили в крестильной купели,
Эту — в адском смоляном котле!
За нее лишь в этом бешеном сброде,
Задивившись на хищный оскал,
Забывая о близком походе,
Поднимает офицер бокал.
И отшумит тот шум и отгрохочет грохот,
которым бредишь ты во сне и наяву,
и бредовые выкрики заглохнут,-
и ты почувствуешь, что я тебя зову.
И будет тишина и сумрак синий…
И встрепенешься ты, тоскуя и скорбя,
и вдруг поймешь, поймешь, что ты
блуждал в пустыне
за сотни верст от самого себя!
Кипящий звук неторопливых арб
Просверливает вечер сонно-жаркий.
На сене выжженном, как пестрый скарб,
Лежат медноволосые татарки.
Они везут плоды. На конских лбах
Лазурных бус позвякивают кисти.
Где гуще пурпур — в вишнях ли, в губах?
Что — персик или лица золотистей?
Деревня: тополя в прохладе скал,
Жилища и жаровни запах клейкий.
Зурна заныла,— и блеснул оскал
Татарина в узорной тюбетейке.
Мне снилось: я бреду впотьмах,
и к тьме глаза мои привыкли.
И вдруг — огонь. Духан в горах.
Гортанный говор. Пьяный выкрик.
Вхожу. Сажусь. И ни один
не обернулся из соседей.
Из бурдюка старик-лезгин
вино неторопливо цедит.
Он на меня наводит взор
(Зрачок его кошачий сужен).
Я говорю ему в упор:
«Хозяин! Что у вас на ужин?»
Мой голос переходит в крик,
но, видно, он совсем не слышен:
и бровью не повел старик,-
зевнул в ответ, и за дверь вышел.
И страшно мне. И не пойму:
а те, что тут, со мною, возле,
те — молодые — почему
не слышали мой громкий возглас?
И почему на ту скамью,
где я сижу, как на пустую,
никто не смотрит?.. Я встаю,
машу руками, протестую —
И тотчас думаю: «Ну что ж!
Итак, я невидимкой стала?
Куда теперь такой пойдешь?» —
И подхожу к окну устало…
В горах, перед началом дня,
такая тишина святая!
И пьяный смотрит сквозь меня
в окно — и говорит: «Светает…»