Вера Полозкова

Ну нет, чтоб всерьез воздействовать на умы – мой личный неповоротлив и
скуден донельзя; я продавец рифмованной шаурмы, работник семиотического
МакДональдса; сорока-воровка, что тащит себе в стишок любое
строфогеничное барахло, и вечно – «дружок, любезный мой пастушок,
как славно все было, как больно, что все прошло».

Не куплетист для свадеб и дней рождений, но и не тот, кто уже пересек
межу; как вера любая, ищу себе подтверждений, вот так – нахожу, но чаще
не нахожу. Конструктор колядок, заговоров, уловок – у снобов невольно
дергается ноздря; но каждому дню придумывать заголовок – появится чувство,
будто живешь не зря.

Я осточертежник в митенках – худ и зябок, с огромным таким планшетом
переносным. Я жалобщик при Судье, не берущем взяток, судебными
исполнителями тесним. Я тот, кто все время хнычет: «Со мной нельзя так»
— но ясно, что невозможно иначе с ним.

А что до амбиций – то эти меня сожрут. Они не дают мне жить – чтоб не
привыкала. Надо закончить скорбный сизифов труд, взять сто уроков
правильного вокала, приобрести себе шестиструнный бас. Жизнь всегда
поощряла таких строптивых: к старости я буду петь на корпоративах
мебельных фабрик и продуктовых баз.

Начинается тем, что нянькаешься с мерзавцами – и пишешь в тетрадку
что-то, и нос не суйте; кончается же надписанными эрзацами – и, в
общем-то, не меняет при этом сути. Мой мощный потенциал, в чем бы ни был
выражен, — беспомощен. Эта мысль меня доканала. (Хотя эту фразу мы, если
надо вырежем – святое, для федерального-то канала).

Это последний раз, когда ты попался
В текст, и сидишь смеешься тут между строк.
Сколько тебя высасывает из пальца –
И никого, кто был бы с тобою строг.
Смотрят, прищурясь, думают – something’s wrong here:
В нем же зашкалит радостью бытия;
Скольким еще дышать тобой, плавить бронхи,
И никому – любить тебя так, как я.
День мерить от тебя до тебя, смерзаться
В столб соляной, прощаясь; аукать тьму.
Скольким еще баюкать тебя, мерзавца.
А колыбельных петь таких – никому.
Челку ерошить, ворот ровнять, как сыну.
Знать, как ты льнешь и ластишься, разозлив.
Скольким еще искать от тебя вакцину –
И только мне ее продавать в розлив.
Видишь – после тебя остается пустошь
В каждой глазнице, и наступает тишь.
«Я-то все жду, когда ты меня отпустишь.
Я-то все жду, когда ты меня простишь».

# # #

А ведь это твоя последняя жизнь, хоть сама-то себе не ври.
Родилась пошвырять пожитки, друзей обнять перед рейсом.
Купить себе анестетиков в дьюти-фри.
Покивать смешливым индусам или корейцам.
А ведь это твое последнее тело, одноместный крепкий скелет.
Зал ожидания перед вылетом к горним кущам.
Погоди, детка, еще два-три десятка лет –
Сядешь да посмеешься со Всемогущим.
Если жалеть о чем-то, то лишь о том
Что так тяжело доходишь до вечных истин.
Моя новая челка фильтрует мир решетом,
Он становится мне чуть менее ненавистен.
Все, что еще неведомо – сядь, отведай.
Все, что с земли не видно – исследуй над.
Это твоя последняя юность в конкретно этой
Непростой системе координат.
Легче танцуй стихом, каблуками щелкай.
Спать не давать – так целому городку.
А еще ты такая славная с этой челкой.
Повезет же весной какому-то
Дураку.

Ну хочешь – постой, послушай да поглазей.
Бывает, заглянет в очи своих друзей –
И видит пустой разрушенный Колизей.
А думала, что жива.
Кругом обойди, дотронься – ну, вот же вся.
Тугая коса да вытертая джинса.
Хмелеет с винца да ловится на живца,
На кудри да кружева.
Два дня на плаву, два месяца – на мели,
Дерет из-под ног стихи, из сырой земли,
И если бы раны в ней говорить могли –
Кормила бы тридцать ртов.
Не иду, — говорит, — гряду; не люблю – трублю,
Оркестром скорблю вслед каждому кораблю,
С девиц по слезинке, с юношей – по рублю,
Матросик, руби швартов.
На, хочешь, бери – глазищи, как у борзой.
Сначала живешь с ней – кажется, свергли в ад.
Но как-то проснешься, нежностью в тыщу ватт
Застигнутый, как грозой.

Встречу — конечно, взвизгну да обниму.
Время подуспокоило нас обоих.
Хотя все, что необходимо сказать ему
До сих пор содержится
В двух
Обоймах.

# # #

Это такое простое чувство — сесть на кровати, бессрочно выключить телефон.
Март, и плюс двадцать шесть в тени, и я нет, не брежу.
Волны сегодня мнутся по побережью,
Словно кто-то рукой разглаживает шифон.
С пирса хохочут мальчики-моряки,
Сорвиголовы все, пиратская спецбригада;
Шарм — старый город, центр, — Дахаб, Хургада.
Красное море режется в городки.
Солнце уходит, не доигравши кона.
Вечер в отеле: тянет едой и хлоркой;
Музыкой; Федерико Гарсиа Лоркой
«Если умру я, не закрывайте балкона».
Все, что привез с собой — выпиваешь влет.
Все, что захочешь взять — отберет таможня;
Это халиф-на-час; но пока все можно.
Особенно если дома никто не ждет.
Особенно если легкость невыносимая — старый бог
Низвергнут, другой не выдан, ты где-то между.
А арабы ведь взглядом чиркают — как о спичечный коробок.
Смотрят так, что хочется придержать на себе одежду.
Одни имеют индейский профиль, другие похожи на Ленни Кравитца —
Нет, серьезно, они мне нравятся,
Глаз кипит, непривычный к таким нагрузкам;
Но самое главное — они говорят «как деля, красавица?»
И еще, может быть — ну, несколько слов на русском.
Вот счастье — от них не надо спасаться бегством,
Они не судят тебя по буковкам из сети;
Для них ты — нет, не живая сноска к твоим же текстам,
А девочка просто.
«Девочка, не грусти!»

Тим, Тим.
Южный город-побратим.
Пусть нас встретит теплый ветер
Там, куда мы прилетим.
Тим, Тим.
Пьеса в стиле вербатим.
Словно жизнь, непредсказуем,
Словно смерть, необратим.
Тим, Тим.
Мальчик в лавочке «интим» —
Окружен лютейшим порно
И притом невозмутим.

А что меня нежит, то меня и изгложет.
Что нянчит, то и прикончит; величина
Совпала: мы спали в позе влюбленных ложек,
Мир был с нами дружен, радужен и несложен.
А нынче пристыжен, выстужен; ты низложен
А я и вовсе отлучена.

А сколько мы звучны, столько мы и увечны.
И раны поют в нас голосом человечьим
И голосом волчьим; а за тобой братва
Донашивает твоих женщин, твои словечки,
А у меня на тебя отобраны все кавычки,
Все авторские права.

А где в тебе чувство, там за него и месть-то.
Давай, как кругом рассеется сизый дым,
Мы встретимся в центре где-нибудь, посидим.
На мне от тебя не будет живого места,
А ты, как всегда, окажешься невредим.

Вероятно, так выглядел Моисей
Или, может быть, даже Ной.
Разве только они не гробили пачки всей
За полдня, как ты, не жгли одну за одной,
Умели, чтоб Бог говорил с ними, расступалась у ног вода,
Хотя не смотрели ни черно-белых, ни звуковых.
И не спали с гойками – их тогда
Не существовало как таковых.

# # #

Мальчик-фондовый-рынок, треск шестеренок, высшая математика;
мальчик-калькулятор с надписью «обними меня». У августа в легких свистит
как у конченого астматика, он лежит на земле и стынет, не поднимайте-ка,
сменщик будет, пока неясно, во сколько именно.

Мальчик-уже-моей-ладони, глаза как угли и сам как Маугли; хочется парное
таскать в бидоне и свежей сдобой кормить, да мало ли хочется – скажем,
выкрасть, похитить, спрятать в цветах гибискуса, где-то на Карибах или
Гавайях – и там валяться, и пить самбуку, и сладко тискаться в тесной
хижине у воды, на высоких сваях.

Что твоим голосом говорилось в чужих мобильных, пока не грянуло anno
domini? Кто был главным из многих, яростных, изобильных, что были до
меня? Между темноволосыми, кареглазыми, между нами – мир всегда идет
золотыми осами, льется стразами, ходит рыжими прайдами, дикими табунами.
Все кругом расплескивается, распугивается, разбегается врассыпную;
кареглазые смотрят так, что слетают пуговицы – даже с тех, кто приносит
кофе; я не ревную.

Старый Хью жил недалеко от того утеса, на
Котором маяк – как звездочка на плече.
И лицо его было словно ветрами тёсано.
И морщины на нем – как трещины в кирпиче.
«Позовите Хью! – говорил народ, — Пусть сыграет соло на
Гармошке губной и песен споет своих».
Когда Хью играл – то во рту становилось солоно,
Будто океан накрыл тебя – и притих.
На галлон было в Хью пирата, полпинты еще – индейца,
Он был мудр и нетороплив, словно крокодил.
Хью совсем не боялся смерти, а все твердили: «И не надейся.
От нее даже самый смелый не уходил».
У старого Хью был пес, его звали Джим.
Его знал каждый дворник; кормила каждая продавщица.
Хью говорил ему: «Если смерть к нам и постучится –
Мы через окно от нее сбежим».
И однажды Хью сидел на крыльце, спокоен и деловит,
Набивал себе трубку (индейцы такое любят).
И пришла к нему женщина в капюшоне, вздохнула: «Хьюберт.
У тебя ужасно усталый вид.
У меня есть Босс, Он меня и прислал сюда.
Он и Сын Его, славный малый, весь как с обложки.
Может, ты поиграешь им на губной гармошке?
Они очень радуются всегда».
Хью все понял, молчал да трубку курил свою.
Щурился, улыбался неудержимо.
«Только вот мне не с кем оставить Джима.
К вам с собакой пустят?»
— Конечно, Хью.
Дни идут, словно лисы, тайной своей тропой.
В своем сказочном направленьи непостижимом.
Хью играет на облаке, свесив ноги, в обнимку с Джимом.
Если вдруг услышишь в ночи – подпой.

Нет, мы борзые больно — не в Южный Гоа, так под арест.
Впрочем, кажется, нас минует и эта участь —
Я надеюсь на собственную везучесть,
Костя носит в ухе мальтийский крест.
У меня есть черная нелинованная тетрадь.
Я болею и месяцами лечу простуду.
Я тебя люблю и до смерти буду
И не вижу смысла про это врать.
По уму — когда принтер выдаст последний лист,
Надо скомкать все предыдущие да и сжечь их —
Это лучше, чем издавать, я дурной сюжетчик.
Правда, достоверный диалогист.
Мы неокончательны, нам ногами болтать, висеть,
Словно Бог еще не придумал, куда девать нас.
Все, что есть у нас — наша чертова адекватность
И большой, торжественный выход в сеть.
У меня есть мама и кот, и это моя семья.
Мама — женщина царской масти, бесценной, редкой.
Ну а тем, кто кличет меня зарвавшейся малолеткой —
Господь судья.

На страдание мне не осталось времени никакого.
Надо говорить толково, писать толково
Про Турецкого, Гороховского, Кабакова
И учиться, фотографируя и глазея.
Различать пестроту и цветность, песок и охру.
Где-то хохотну, где-то выдохну или охну,
Вероятно, когда я вдруг коротну и сдохну,
Меня втиснут в зеленый зал моего музея.
Пусть мне нечего сообщить этим стенам – им есть
Что поведать через меня; и, пожалуй, минус
Этой страстной любви к работе в том, что взаимность
Съест меня целиком, поскольку тоталитарна.
Да, сдавай ей и норму, и все избытки, и все излишки,
А мне надо давать концерты и делать книжки,
И на каждой улице по мальчишке,
Пропадающему бездарно.
Что до стихов – дело пахнет чем-то алкоголическим.
Я себя угроблю таким количеством,
То-то праздник будет отдельным личностям,
Возмущенным моим расшатываньем основ.
— Что ж вам слышно там, на такой-то кошмарной громкости?
Где ж в вас место для этой хрупкости, этой ломкости?
И куда вы сдаете пустые емкости
Из-под всех этих крепких слов?
То, что это зависимость – вряд ли большая новость.
Ни отсутствие интернета, ни труд, ни совесть
Не излечат от жажды – до всякой рифмы, то есть
Ты жадна, как бешеная волчица.
Тот, кто вмазался раз, приходит за новой дозой.
Первый ряд глядит на меня с угрозой.
Что до прозы – я не умею прозой,
Правда, скоро думаю научиться.
Предостереженья «ты плохо кончишь» — сплошь клоунада.
Я умею жить что в торнадо, что без торнадо.
Не насильственной смерти бояться надо,
А насильственной жизни – оно страшнее.
Потому что счастья не заработаешь, как ни майся,
Потому что счастье – тамтам ямайца,
Счастье, не ломайся во мне,
Вздымайся,
Не унимайся,
Разве выживу в этой дьявольской тишине я;
Потому что счастье не интервал – кварта, квинта, секста,
Не зависит от места бегства, состава теста,
Счастье – это когда запнулся в начале текста,
А тебе подсказывают из зала.
Это про дочь подруги сказать «одна из моих племянниц»,
Это «пойду домой», а все вдруг нахмурились и замялись,
Приобнимешь мальчика – а у него румянец,
Скажешь «проводи до лифта» — а провожают аж до вокзала.
И не хочется спорить, поскольку все уже
Доказала.

Время-знаток, стратег тыловых атак,
Маленький мародер, что дрожит, пакуя
Краденое – оставь мою мать в покое.
Что она натворила, что ты с ней так.
Время с кнутом, что гонит одним гуртом,
Время, что чешет всех под одну гребенку –
Не подходи на шаг к моему ребенку.
Не улыбайся хищным бескровным ртом.
Ты ведь трусливо; мелкое воровство –
Все, что ты можешь. Вежливый извращенец.
Ластишься, щерясь, – брось: у меня священность
Самых живых на свете.
А ты – мертво.

Звонит ближе к полвторому, подобен грому.
Телефон нащупываешь сквозь дрему,
И снова он тебе про Ерему,
А ты ему про Фому.
Сидит где-то у друзей, в телевизор вперясь.
Хлещет дешевый херес.
Городит ересь.
И все твои бесы рвутся наружу через
Отверстия в трубке, строго по одному.
«Диски твои вчера на глаза попались.
Пылищи, наверно, с палец.
Там тот испанец
И сборники. Кстати, помнишь, мы просыпались,
И ты мне все время пела старинный блюз?
Такой – уа-па-па… Ну да, у меня нет слуха».
Вода, если плакать лежа, щекочет ухо.
И падает вниз, о ткань ударяясь глухо.
«Давай ты перезвонишь мне, когда просплюсь».
Бетонная жизнь становится сразу хрупкой,
Расходится рябью, трескается скорлупкой,
Когда полежишь, зажмурившись, с этой трубкой,
Послушаешь, как он дышит и как он врет –
Казалось бы, столько лет, а точны прицелы.
Скажите спасибо, что остаетесь целы.
А блюз этот был, наверно, старушки Эллы
За сорок дремучий год.

Такая ночью берет тоска,
Как будто беда близка.
И стоит свет погасить в квартире –
Как в город группками по четыре
Заходят вражеские войска.
Так ночью эти дворы пусты,
Что слышно за три версты, —
Чуть обнажив голубые десны,
Рычит земля на чужих как пес, но
Сдает безропотно блокпосты.
Как в объектив набралось песка –
Действительность нерезка.
Шаг – и берут на крючок, как стерлядь,
И красной лазерной точкой сверлят
Кусочек кожи вокруг виска.
Идешь в ларек, просишь сигарет.
И думаешь – что за бред.
Ну да, безлюдно, к утру туманней,
Но я же главный противник маний,
Я сам себе причиняю вред.
Под бок придешь к ней, забыв стрельбу.
Прильнешь, закусив губу.
Лицом к себе повернешь – и разом
В тебя уставится третьим глазом
Дыра, чернеющая на лбу.

Всё бегаем, всё не ведаем, что мы ищем;
Потянешься к тыщам – хватишь по голове.
Свобода же в том, чтоб стать абсолютно нищим –
Без преданной острой финки за голенищем,
Двух граммов под днищем,
Козыря в рукаве.
Все ржут, щеря зуб акулий, зрачок шакалий –
Родители намекали, кем ты не стал.
Свобода же в том, чтоб выпасть из вертикалей,
Понтов и регалий, офисных зазеркалий,
Чтоб самый асфальт и был тебе пьедестал.
Плюемся люголем, лечимся алкоголем,
Наркотики колем, бл*дскую жизнь браня.
Свобода же в том, чтоб стать абсолютно голым,
Как голем,
Без линз, колец, водолазок с горлом, —
И кожа твоя была тебе как броня.

Без году неделя, мой свет, двадцать две смс назад мы еще не спали, сорок
— даже не думали, а итог — вот оно и палево, мы в опале, и слепой не
видит, как мы попали и какой в груди у нас кипяток.
Губы болят, потому что ты весь колючий; больше нет ни моих друзей, ни
твоей жены; всякий скажет, насколько это тяжелый случай и как сильно
ткани поражены.

Израильтянин и палестинец, и соль и перец, слюна горька;
август-гардеробщик зажал в горсти нас, в ладони влажной, два номерка;
время шальных бессонниц, дрянных гостиниц, заговорщицкого жаргона и
юморка; два щенка, что, колечком свернувшись, спят на изумрудной траве,
сомлев от жары уже; все, что до — сплошные слепые пятна, я потом отрежу
при монтаже.

Этим всем, коль будет Господня воля, я себя на старости развлеку: вот мы
не берем с собой алкоголя, чтобы все случилось по трезвяку; между
джинсами и футболкой полоска кожи, мир кренится все больше, будто под
ним домкрат; мы с тобой отчаянно непохожи, и от этого все забавней во
много крат; волосы жестким ворсом, в постели как Мцыри с барсом, в
голове бурлящий густой сироп; думай сердцем — сдохнешь счастливым
старцем, будет что рассказать сыновьям за дартсом, прежде чем начнешь
собираться в гроб.

Мальчик-билеты-в-последний-ряд, мальчик-что-за-роскошный-вид. Мне
плевать, что там о нас говорят и кто Бога из нас гневит. Я планирую пить
с тобой ром и колдрекс, строить жизнь как комикс, готовить тебе
бифштекс; что до тех, для кого важнее моральный кодекс — пусть имеют
вечный оральный секс.

Вот же он ты — стоишь в простыне как в тоге и дурачишься, и куда я
теперь уйду. Катапульта в райские гребаные чертоги — специально для тех,
кто будет гореть в аду.

← Предыдущая Следующая → 1 2 3 4 ... 12
Показаны 1-15 из 176