Владимир Британишский

Средь декораторов российского барокко
и Ломоносов был. Он сочинил ворота:
преддверье празднества, которого проект
иллюминацию включал и фейерверк.

Эпоха, пушечным погромыхавши эхом,
к пиротехническим питала страсть потехам.
Хоть ныне порохом владел не Марс, а Мир,
трудились пушкари, готовя пышный пир.

Профессор химии, заметим, не впервые
программу обмышлял подобной феерии.
Представим мысленно, что он имел в виду
представить истинно, в натуре, наяву.
(Конечно, «явь» была сугубо иллюзорной:
во-первых, он поэт, а во-вторых, придворный,
а в-третьих, требует условностей театр
и век навязывает свой репертуар.)
Как бы то ни было, поэту было мило
писать о «тишине возлюбленного мира»
и оду воздвигать во славу мирных дней
из многих статуй, ваз, картин, махин, огней.

Мы остановимся, однако ж, на воротах.
Они, как Петербург, стоящий на болотах,
реальность низкую театром заменив,
антикизированный оформляли миф.
(Один утраченный плафон Валериани
чуть-чуть похож на них, по текстам описаний.)

Ворота — из картин. Они отворены
в Россию мирную, в Россию без войны,
в цветущие сады «Российского покоя».
На тех картинах двух представлено такое:

Направо — дерево, и пышными плодами
оно соседствует с пшеничными полями.
Четыре Гениуса: двое жнут хлеба,
а двое рвут плоды, в корзину их кладя.
Налево — тихая морская гладь, по коей
морское божество несут морские кони,
зефиры кроткие распростирают флаг…
Ворота в сад ведут. А сад украшен так,
как настоящий сад: с партерами, с фонтаном.
Затем — фитильный щит. Рисунок крупным планом
по ходу празднества зажженный, вспыхнет вдруг —
и, в окружении художеств и наук,
рог изобилия держащая Россия
предстанет зрителям. Огни горят. Витые
ракеты вверх летят, и вьется виноград,
и грозди полные и зрелые висят,
обвив ветвящегося илима деревья
широковерхие. И виден в отдаленье
Храм Мира на горе, там, далеко вдали,
куда, ведя наш взгляд, ворота нас вели.

Проект сопровожден и стихотворным текстом.
Согласно правилам (увы, довольно тесным!),
текст должен был включать страницу или две
восторгов и похвал во славу е. и. в.

Коль бросить взгляд с высот
двухсоттридцатилетних,
Елизавете льстит коллежский сей советник,
ей, что и чин дала и даже помогла
в насущных хлопотах о фабрике стекла.
И все же подождем с оценкой торопиться.
Быть может, разглядим в придворном — утописта.
Он, истине служа, эпохе платит дань,
но мыслью устремлен в немыслимую даль.

1

Он к старости уж вовсе стал чудак:
он с Анненскою лентой брел в кабак,
в халате, по-домашнему одетый.
А в юности — рассказывают так —
в грязь выскочил из щегольской кареты
и отдал нищему фрак и манжеты.
Эффектно: Сирано де Бержерак
или Оскар Уайльд. Но в том и смак,
что он не сколок их, а самородок
из русских недр и в самых сумасбродствах
он — русский («…я не Байрон, я другой…» —
воскликнет Лермонтов, и Сумароков
был самобытный, не переводной).
Вот и потом: женат на крепостной
или с начальствующим над Москвой
фельдмаршалом и графом Салтыковым
о деле, как казалось, пустяковом
готов повздорить — шум и кутерьма…
«Безумен» — как изволила сама
свой высочайший суд изречь царица.
Точнее, горд и вспыльчив. И смириться
не мог. И оставалось спиться, сбиться
с пути, пропасть по-русски, задарма,
и, щелкнув дверцей, выскочить из этой
жизни, как некогда из той кареты.

2

Из писем Сумарокова аж тридцать —
письма-прошения к императрице
Екатерине. За двенадцать лет
целую кипу написал поэт.
Пожалуй, даже книгу. Книга эта
могла бы называться «Жизнь поэта».
И для театра письма были б клад:
один актер и минимум затрат.
А текст! Какие страсти временами
в этой житейской вспыхивают драме!
Не в «Синаве и Труворе», а здесь
он сам — смешной, но и великий — весь.
Чего он просит? Денег, денег, денег
(квартирных, жалованья и т. д.,
и за труды, и снизойдя к нужде).
И вдруг—поверив собственной звезде —
загранкомандировок, деревенек.
Нет, он не жадничает. С ходом дней
тон жалобней, желания скромней.
Вернуть бы только долг Демидову Прокофью —
две тысячи рублев.
Есть в письмах строки, писанные кровью
и желчью (изредка). Он даже грубых слов
не избегает в них: «голодная собака» —
он пишет о себе. Однако
достоинство звучит в его речах,
когда он говорит о жалких рифмачах
и о своих трудах. И гнева слышен звук,
столь неожиданный средь жалобы и стона:
сил нету от «вельмож, вокруг стоящих трона»
(почти что Лермонтов, предвосхищенный вдруг!)
«и от гонителей художеств и наук».
А этот искренний, вдруг вырвавшийся возглас
средь всенижайших просьб: «…бедность рождает
подлость…
Кто хочет быть поэт, не может же быть подл…»!
Что чувствуете вы, читая этот вопль?..
А годы все идут. Уже не заграницы
он просит у царицы —
«всеподданнейший и нижайший раб»,
покинув Петербург, зане здоровьем слаб,
просит деревнишку, которая могла б
парнасским быть убежищем, дала б
успокоение для духа, а дохода —
стихами более чем хлебом, пусть мала,
большой не надобно, лишь бы к Москве поближе,
уже ни о каком не грезит он Париже,
жизнь утомила, старость подошла,
здоровье исчезает, зренье слабнет,
уже он лета ждет, зимою зябнет…
Еще странички три… Последних лет
есть письма лишь к Потемкину. К ней — нет.

Василий Рубан писывал, бывало,
за деньги (лишь бы сходная цена),
за шубу (чтоб в тепле была спина),
за чаю фунт и за кусок сукна
(на фрак), за десть бумаги (что ж так мало?)
и за бокал тавридского вина.

Бедняга Рубан! Выходец из плебса.
Негорд. И, в сущности, неприхотлив:
у Феба просит он «кусочек хлебца»,
карман деньгами не отяготив.

Бедняга Рубан! Сын голодной бурсы:
обедом накорми — напишет стих.

Но сыты ж москвичи и петербуржцы
и за язык никто не тянет их!
Ведь знают: «лесть гнусна, вредна». И все же
льстят, славословят, восхваляют, лгут
и жмутся — сочинители в прихожей —
и ждут вознаграждения за труд.
Как собачонки, ждут подачки сверху.
Скулит, визжит — глядишь, и получил.
Иному — перстень или табакерку,
иному — орден, титул или чин.

Позор!

Но и Державин, гордый, дерзкий
потомок необузданных татар,
перечисляет табакерки, перстни,
им от царей полученные в дар.

И Ломоносов. Он Елизавете
пел дифирамбы. Принимал дары.
И Ломоносов. Даже он.

А эти,
усвоившие правила игры,
хоть с меньшим даром, но с не меньшим
жаром,
томимы жаждой матерьяльных благ,
строчат, строчат, став пагубой, кошмаром
поэзии российской.
Боже, как
порасплодились! Нет им переводу.
Бедняга Рубан, тот погиб в нужде.
А эти — богатеют год от году
и дальше громоздят на оду оду,
прут вверх и вверх во всякую погоду,
как злой бурьян, разросшись на гряде.

Державин был солдат. Ругался по-солдатски,
перелагал в стихи солдатские прибаски,
где словом площадным — вот в том и интерес! —
сбивается вся спесь с торжественных словес.

Вот почему его высокие паренья
не превращаются в пустое говоренье:
высокопарности в нем был противовес,
поскольку на Парнас он из казармы взлез.

В Париж и в пиранезиевский Рим
он ехал, вероятно, через Ригу
и готику ее читал, как книгу
(дописанную позже им самим).

А дальше — морем. Парусный корабль,
шедевр архитектуры корабельной,
готический, барочный, стройный, цельный,
изяществом разумным покорял.

А море покоряло глубиной,
безмерностью и мощью мышц звериных.
Страх и восторг! (Как позже на вершинах
Швейцарских Альп.) Свободы ветр хмельной!

Все, что потом — в глуби материка —
он строил, было кораблями, морем,
горами. И борьбой: с судьбою, с горем…

А та поездка так была легка!
Так все давалось: знания, успех
(у женщин, книжников, вельмож — у всех),
Европы просвещенной благосклонность…

Но колоссальность, тысячеколонность
его проектов. Но его тоска
о грандиозном, жажда целый Кремль
построить заново — была российской.

Хотя Россию видел он как дебрь
и начинал строительство расчисткой
пространства.
Время грезилось ему
ввысь устремленным, острым шпилем башни,
и тяготенья гнет, и день вчерашний
отринувшим: как Петербург, что, тьму
лесов и топи блат превозмогая,
вознесся. Но пора была — другая.
Ей русский Пиранези, исполин,
не нужен был. Как скажет Карамзин,
он был лишь созидателем утопий…
Чудак, чудак! Остался бы в Европе!
Но — нет. Была Баженову нужна
Россия. С произволом самодержцев
и самодержиц, кои чтут за дерзость
чужое мненье. Все-таки — она.

Он исстрадается, не воплотив
десятой доли мыслей и проектов…

Есть что-то в ней такое, что, проехав
две-три страны и море переплыв,
перевалив через крутые горы,
издалека к ней обращают взоры
и возвращаются…

Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей…
Державин

В Прикаспии время движется медленно.
А солнце палит. И песком пылятся
кермек (жестковатая травка) Гмелина,
солянка (убогий цветок) Палласа.

Давно они оба почили, померли,
устав спотыкаться на русских верстах.
Паллас — в Берлине, у Гогенцоллернов,
а Гмелин — в плену у кавказских горцев.

Ученым не нужно гроба и савана.
За их добросовестность и усердие
огромной России флора и фауна
двум немцам дарует свое бессмертие.

Шатались престолы, и царства рушились.
Колеблются горы, мелеет Каспий.
А вечность песком присыпает рукопись,
листок за листком, описанья странствий.

А вечность песчинки мерит каратами.
И нет ни трудов, ни деяний тщетных,
поскольку аптекарской аккуратности
училась вечность у честных немцев.

В Прикаспии время движется медленно…

Архитектор Юрий Фельтен
все заворожил умы.
Эрмитаж, решетка в Летнем,
набережная Невы…

А мое пленили сердце,
мой очаровали взгляд
иноверческие церкви,
что в стороночке стоят.

Немцу, шведу, армянину
Фельтен строил островок,
чтоб, заброшен на чужбину,
человек бы выжить мог.

Чтоб имел укромный угол.
Чтоб эстляндец или финн
о далеких близких думал,
но не мнил, что он один.

Чтоб купцы из Эривани,
вспоминая дальний дом,
чуть поменьше горевали
в Петербурге ледяном.

Фельтен зодчий был. А зодчий,
если в нем хоть что-то есть,
дарит хлеб заботы отчей,
а не плевелы эстетств.

Он берет в свою опеку
старца, девушку, дитя,
он смягчает человеку
боль и холод бытия.

В этом суть. А все красоты,
все ужимки и прыжки —
лишь забавны. Ну, кого ты
удивишь, как ни пляши!

Церковь, памятник ли, площадь,
дом, ограду, павильон
сочиняешь, будь попроще —
мы и так тебя поймем.

В пышном городе ампирном
(Главный Штаб, Сенат, Синод)
тонким лириком интимным,
будто грек на фоне римлян,
милый Фельтен предстает.

Милый, мудрый, добрый Фельтен,
мастер малых базилик,
тем красив, что не эффектен,
тем велик, что не велик.

Право слово, чудом редким
был среди других, больших,
этот малый архитектор,
свет и радость малых сих.

Державин пишет: «…финн… и гунн…».
Столкнул — аж звон идет от стыка:
финн-гунн! Как колокольный гул,
названий дивная музыка
ликует, зыблется, гудет
в том сорокадвухстолпном храме
гигантской оды од. И свод
небесный, освещен звездами,
твердь голубую изогнул
и Запад побратал с Востоком.

…И неумолчное «финн-гунн!»
в пространстве гулком и высоком.

Ах, Россия екатерининская,
вся в барокко и в рококо!
Но для некоторых — тернистая.
Рай и пекло. Как для кого.

Новый Рим и новая Греция,
где склонилась ниже травы
крепостная интеллигенция —
образованные рабы.

Образованный — не забава ли!
Все умеет: читать-писать,
на запятках ездить за барином
или пятки ему чесать.

Все умеет: ломать комедию,
на басу играть, на альте,
а пошлешь его в академию —
пишет красками на холсте.

Итальянца нанять ли, немца ли —
тем пришлось бы платить сполна.
Крепостная интеллигенция —
чуть не даром служит она.

Если ж барин изволит гневаться,
есть на ком сорвать ему гнев:
крепостная интеллигенция —
образумить ее не грех!

Музыканты, актеры, певчие —
это им почитай что честь,
если их порой по-отечески
на конюшне велят посечь.

Обе скрипки секут — и первую,
и вторую, баса, альта,
декоратора, архитектора,
карлика, дурака, шута.

Подзатыльники да пощечины,
колотушки, пинки, щипки…
Позабыли о пугачевщине?
Будут новые бунтовщики!

Но пока что попытки тщетные
непокорным впрок не идут.
Но пока что кому-то — в Щепкины,
а кому-то — в петлю и в пруд.

Раболепствуя и лакействуя,
задыхаясь, желчью давясь,
крепостная интеллигенция —
ненавидит барскую власть!

Где перед Истиной благоговенья нет,
там и Художества окажутся некстати.

Француз Рашет
большую залу украшал в Сенате.
Работал, не жалея сил.
В ту пору
уже он мастер был:
он мрамору, фарфору,
он бронзе мог придать изящнейшую форму,
был молод, но владел блистательно резцом.
И не хотел ударить в грязь лицом.

Два барельефа сделал он. Один —
центральный, больший—украшал камин.
Мысль — Львова, а рисунок был — Козлова,
но это, так сказать, скелет.
Рашет,
наш северный Канова
(он жил потом в России тридцать лет,
до самой смерти, и оставил след,
и доброго заслуживает слова
дал мысли плоть и жизнь вдохнул в сюжет.
Сюжет — такой:
Минерва (в коей каждый зрел портрет
Екатерины) вводит за собой
в храм правосудья Истину и Совесть.
Такие аллегории — не новость
для тех времен. Но Истина была
(как, впрочем, ей и должно быть) нагой.
Голым-гола.

Вот этот барельеф
и вызвал гнев
у князя В., то бишь у генерал-
поручика (по чину), -прокурора
(по должности), ну, словом, контролера
всего и вся, который надзирал
по поручению императрицы,
поставившей его (хоть большего тупицы
свет не видал)
следить, дабы Сенат не преступал границы
и в благочинии бы заседал.

Скандал!
Князь бросил беглый взгляд
и в Истине нагой тотчас узрел разврат.
А значит, вверенный ему Сенат
соблазну подвергать такому не годится
и надо Истину хоть несколько прикрыть.

Прикрыли. Так тому и быть.

Решету
историю простили эту,
но он уже убавил прыть
и жил с тех пор под некоторым страхом.

Князь не был евнухом или монахом
и к дамам и к молоденьким девахам
частенько езживал, но был – ханжа.
И, добродетельной монархине служа
в делах правления (а не в ее постели,
как многие), любил во всяком деле
порядок. Государственный был муж.
К тому ж
был набожен: заняв высокий пост,
следил, чтобы в великий пост
в Сенате все чины говели
положенные две недели,
и вообще, как говорится, бдел,
помимо дел,
о добронравии.
И весь Сенат сидел
смирнехонько и постный вид имел,
и на камин никто уж не глядел,
и все дела решали и судили
в Екатеринином, чуть лицемерном, стиле,
нагую Истину – прикрыв.

А в царствованье Павла
постигла Истину уж полная опала:
сломали барельеф и спрятали в архив.

Ничто не может быть приятнее свободы.
Для благородного сословья. Мужичье
должно кормить господ и приносить доходы.
Неволить надобно их. Каждому свое.

Но можно иногда, как Карамзин, как Пушкин
(в лицейских «Dubia»), для красоты стиха,
крестьянку встречную вообразить пастушкой,
в объятья милого спешащей пастуха.

И, с наслаждением живописуя лоно
природы (лес, холмы), представить, кроме фона,
фигурки поселян, для живости картин…

А «барство дикое, без чувства, без закона»
лишь Пушкин разглядит. Отнюдь не Карамзин.

На полпути в Илимск, в пустынный мрак вселенной,
губернский был Тобольск, где просвещенья свет
чадил, дымил, но — тлел, Иртыш был Иппокреной,
и Сумароков там Панкратий жил — поэт.

Он лишь племянник был прославленного дяди
и не был сам велик, имея скромный дар,
но, как насущный хлеб голодным Христа ради,
на полпути в Илимск поэт поэту дан.

И этот крик «…Кто я? что я? куда я еду?» —
глас вопиющего в пустыне? Или те
слова, что другу друг, поэт сказал поэту?..
И эхо отдалось в сибирской пустоте.

Вижу старую Ригу и Гердера —
гнома рядом с громадой гигантского
храма, краеугольного, древнего,
крепкобашенного, коренастого.

Вижу Гердера, быстрого, юркого.
Вот он в доме богатого бюргера,
вот он в школе, вот в церкви, на улице,
вот в столярне, в слесарне, вот в кузнице.

Ходит, смотрит на домики, дворики,
городские листает он хроники
и над рынком и духом купечества
грезит грезу свою: Человечество.

Вся Земля ему снится общиною
мастеров, работящих и тщательных,
всех людей и народов отчизною,
любых ей и души в ней не чающих.

Вся Земля ему грезится Ригою,
но невиданной, новой,— вся полностью.
Пахнет солью, пенькою и рыбою.
Пахнет морем, простором и вольностью.

Вижу затхлую, косную, тесную
Ригу, бюргерско-провинциальную…
И гигантскую вижу концепцию.
Поднебесную. Монументальную.

Философы! Не верьте островам!
Платон, не отправляйся в Сиракузы!
Господь не зря Утопию скрывал,
плывущих мимо искривляя курсы.

Пусть даже есть там пресная вода,
плодовые деревья
и туземцы,
чья непосредственность и нагота
в прекрасном будущем вполне уместны,—
философы, не верьте островам!

Как верил тот Мабли, аббат крамольный,
стремясь душой на некий остров вольный
от старых и давно постылых стран.

Не верьте!

Но мечтательный Капнист
(наш русско-украинский утопист,
которого мы часто забываем)
поет про остров, созданный быть раем:
ни ябед, ни судилищ, ни судей…
Василь Васильич! Ты неподражаем!
Не молод уж — пора бы стать мудрей!
Отцы научат грезить сыновей,
на их погибель. Мы их заклинаем:

не верьте островам!

Но Муравьев
(тот, что потом командовал полками
и поседел средь штурмов и боев)
зовет с собой на Остров Островов.
Он основать республику готов
в собратстве с юными учениками
на острове, рисуемом мечтами.

Там так щедра природа, что даров
хватает всем. Там все дается даром.
Там нет царей, цепей, тюремных камер.
Там нет цензуры, церкви. Наконец,
цивилизации. Нет, нет и нет!
Там дикари в младенчестве безгрешном.

(Отметим в скобках с мыслями Руссо
фантазий этих близкое родство.
Все можно объяснять влияньем внешним.
Но россиянин остров рисовал
сам. Он лазурным раем представал,
чуть зыблем лаской зноя, волн и ветра…)

Философы! Не верьте островам!
Но верят вновь.
Наивно.
Беззаветно.

Кусковский парк ничем не виноват,
что уроженцу невских берегов
напоминает он то Летний сад,
то Царскосельский парк, то Петергоф,

что статуи Скамандров и Наяд
и прочих полугипсовых богов
стоят как в сотнях парков и садов —
и в Вене, и в Версале, говорят.

Я далее Варшавы не бывал
(Саксонский сад, Лазенки и Вилянов),
но мне понятен этот идеал,
которым парк себя приподымал,
и над равниной плоской привставал
на цыпочки, и маску надевал,
чтоб отличаться от простых мужланов.

Кусковский парк ничем не виноват,
что чуть наивен этот маскарад.

← Предыдущая Следующая → 1 2 3 4 ... 30
Показаны 1-15 из 436