Ренат Гильфанов

Рояль чернеет в гостиной…
И.А. Бродский

Радио квохчет: «Три года, как убит Александр Мень!»
На столе — рассказ «Frau Mutter» и деревянный нецке.
Узкоглазый толстяк улыбается, Пашку же ждет ремень
за невыученный немецкий.

Нина Петровна постанывает: мол, расшалились нервы.
Придвигает стул к пианино и херачит глиссандо.
Пашка смотрит в окно, на море, где производит маневры
скутер, унося на себе Александра.

Вдоль розовой кромки прибоя — все дальше и дальше от дома…
На облизанном прибоем пляже раздается девичий смех.
Это смеется, тыча пальчиком в скутер, красавица Тома.
Александр имеет успех.

Уж вечером он оттянется. И Тома будет довольна.
Потому что Александр умеет любить.
Пашка смотрит на Тому влюбленно, на Александра — крамольно,
мечтая его убить.

Хорошо бы, чтоб все они умерли: Фрау Муттер,
Вечно постанывающая тетя Нина…
Горы пирожного! «Мальборо»! Тома! Скутер!
Вдребезги раздолбанное пианино!

Пашка лелеет образы, приходящие ему на ум.
Дверь комнаты открывается. В комнату входит мать.
Пашка смотрит в окно и привыкает к тому,
что о лучшем в этой жизни приходится лишь мечтать.

1998

Выхожу из кафе. Закуриваю, не глядя по сторонам.
Руки покрыты загаром, как труба дымохода – сажей.
Детки у лотка мороженщика щебечут: «А нам! А нам!»
Крики мокрых девчонок долетают с пляжа.

Мягкой, упругой походкой подхожу к продавщице.
Угощаюся пивом. Продавщице дарю шоколада плитку.
Она смущена. Я молча разглядываю её ключицы.
При этом мои губы изображают улыбку.

Затем отправляюсь на пляж, открывая по пути пиво.
В навозной лепёшке шавка выкусывает из паха блох.
Старушки продают семечки и перезрелые сливы.
За всем этим с неба внимательно наблюдает Бог.

У меня к нему, разумеется, ноль претензий.
(Чёрт подери, какая-то двусмысленная фраза.)
Собака, выбравшись из навоза, мочится на куст гортензий.
Тихо шуршит крона не обоссанного еще вяза.

С миром что-то случилось. Это болезнь.
Зараза соседствует с грязью, а в мире полно грязи.
Я б предпочитал не вмешиваясь наблюдать эту самую жизнь.
Её отпечатки, её переплетенья, связи.

Увы, это невозможно… Я был увлечён Кристиной.
У нее были удивительно красивые отпечатки
Пальцев. Время оплетает наши тела паутиной.
Поэтому она редко снимала перчатки.

Я знал одну юную нимфу. У нее был бритый лобок,
Серьга в левом соске и зеленая прядь на темени.
Время плетет паутину. Я – распутываю клубок.
Тем самым я как бы противоречу времени.

Чепуха насчёт времени. Я сказал это, чтоб подчеркнуть
Уровень пустоты, доводящий до исступления
Мой обессиленный разум. Я продолжаю путь.
Впереди меня ждет тоска и нераскрытые преступления.

Что за новая блажь сердце мне заморозила?
Холод стянул гортань, и не нужны слова.
Вот стоит человек по фамилии Озеров.
Сутулые сильные плечи, кудрявая голова.
В смуглой руке стакан, в другой – полбанки
Вина, впитавшего ветер, неба закатный пыл.
Год назад к нему в сад забралися наркоманки.
Три обкуренных девочки. Озеров их убил.
«Помню, той странной ночью была гроза…»
Задумчиво смотрит мне в лоб сквозь треснутые очки.
Вздрогнув, с такой быстротою отводит глаза,
Как будто моё лицо обжигает ему зрачки.
Что он, старый, такое о жизни знает?
Зачем терзает ладонью засаленную седину?
Что он, оставшись один, из памяти вынимает:
Страх, тревогу, сомненья, собственную вину?
Я стряхиваю пепел. Пепел падает мне на брюки.
Слышится визг детишек, хохот, собачий вой.
У Озерова нервно подрагивают руки.
Убитые девочки с неба кивают ему головой.
Алое солнце над Озеровым образует нимб.
У девочек нежные волосы в закатных лучах горят.
Озеров уходит в дом, чтоб присоединиться к ним.
Солнце заходит. Я выкуриваю две сигареты подряд.

1998-1999

Море с небрежностью Фигаро мылит лица
старым утесам, которые, не желая бриться,
только и могут, что фыркать. А мимо плывёт байдарка,
как бритва, преподнесенная в качестве дорогого подарка.

Небо как будто выцвело. Наступила осень.
Из мира исчезли краски, из неба — просинь.
В море, которое с берега выглядит несуразным,
боги стирали бельё, и бельё было очень грязным.

В зубах у тёть Лиды дымится подмокшая папироса.
По утрам ни хрена не видать на расстоянье носа.
Солнце мерцает тускло, как медный вымпел.
И сосед говорит хриплым голосом: «Я бы выпил».

Ах, не стоит нам углубляться во всякие там детали.
У меня есть бутыль перцовки, сосед Виталий,
любящий фильмы Капры, оливки и Перуджино.
Если подбросит денег — грусть мы утопим в джине.

В общем, есть с кем кручину размазать по морде слёзно,
порассуждать о том, что жизнь вообще навоз, но
жить-то ведь как-то надо. А после душевной пьянки
красные зенки ласкать красотою «Бианки».

То есть листать с Виталиком альбом Перуджино,
слушая, как в диване поскрипывает пружина.
И уже совершенно ночью, стремясь обнаружить ад,
нырнуть и поплыть вперед, не оглядываясь назад.

1998

Ангелы немы, потому что питаются снегом. Сказки
повествуют о том, что снег застудил им связки.
Они радуются нашим успехам, нашими слезами мокнут,
раскрывают беззубые рты, но сказать ничего не могут.

Говоря так об ангелах, он представляет себе Гавриила,
про которого на базаре бабушка говорила.
(Много чего узнал он от торгующих на базаре
трех угрюмых старух с сумеречными глазами.)

Он сидит на холодном утесе (сам, как глыба),
где-то внизу, под утесом, плещет боками рыба.
И думает он о том, как чувствовал себя Немо в той
тьме, где плавают рыбы, схожие немотой
и холодом крови с ангелами. «Ад — лысина, море — парик» —
сказала одна из старух, расхваливая материк.

И он с ней вполне согласен. Вон плеснулась одна немая,
острыми плавничками глянец с волны снимая,
словно стальной рубанок в волосатой руке Посейдона.
Ангелы ведь так немы… Море ведь так бездонно…

1998

Плавно дымит сигарета, я стою на перроне.
Кроме меня — ни души, и я говорю вороне,
скачущей между рельсов так, что её то видно,
то не видно: «Похоже, я опоздал… Обидно».

Проглотив изумлённый глаз резиновым веком, ворона
каркает мне в ответ: «Убирайся с перрона!
Где-нибудь там, вне шпал, выход ищи обидам!
Не смущай провода своим скорбным видом!»

Поднимаю глаза и вижу над проводами
грустные лица туч с темными бородами.
Чувствую страх, но в том неповинны лица.
Скорей вероятность того, что всё это мне не снится.

Дует ветер. Ворона скачет по мерзлым шпалам,
пачкая их жидковатым, бесцветным калом.
Кверху вьется дымок, покидающий сигарету.
Я стою на перроне, благодаря скелету.

1998

Мне случалось лопатить дерьмо и вкушать с серебра улиток,
смазывать солидолом петли чужих калиток,
работать за верстаком, посещать кабаки и пабы,
получать по щеке от подвыпившей голой бабы.

Прошлого больше нет. В нем много чего осталось,
масса вещей из разряда «не помню, как называлось».
С виду мое прошлое, как и моя отчизна,
похоже на боль, а боль — переменчива и капризна.

Прошлое — это долина, обитатели её в нимбах
пятен, в царапинах мрака, заметных на фотоснимках.
Их живые черты исчезают с сетчатки,
как с чайного столика запотевшие отпечатки.

Прошлое, как душа, чьи непроглядны дали,
в чьих закоулках темных ангелы заплутали.
Голодно им, маленьким. В прошлом их — сытость, нега.
Но что ты предложишь ангелам, кроме снега?

Вот они, словно дети, к окну моему прилипли.
Дал им немного снега — от снега они охрипли.
Заглянул им в глаза, и сердце от страха сжалось:
нет ни зрачков, ни того, что когда-то в них отражалось.

Нету хуже беды, чем когда ты не знаешь, кто ты.
Не возбуждают память, в которой одни пустоты
(по акустическим свойствам достойные Паваротти),
ни фотография мамы, ни надпись на обороте.

Мама, папа, братишка — ах, вы мои дорогие!
Силуэты блаженства в облаке ностальгии.
Вы здесь стоите уверенно, как времени колонисты,
но сами-то фотографии — потерты и волокнисты.

Брат в меховой ушанке, припорошенной снегом.
Мать улыбается папе. Папа прижался веком
к линзе фотоаппарата, из которого, шебурша
крыльями, словно «птичка», вылетела душа.

1998

Грузный мужчина в панаме пьёт из пластикового сосуда
газировку и цедит: «А ну-ка пошел отсюда!»
тощему парню с запылённым, дорожным
рюкзаком и ведром, наполненными пирожным.
«Мозг шимпанзе от нашего отличается лишь размером.
Это вот чмо в панаме может служить примером, —
говорит мускулистый брюнет загорелой блондинке-подруге.
Если пример неудачен, то я умываю руки».
«Зверёк обитает в среде, которая ему рада.
А для этого гада подходит…» «Среда Сабурада!» —
подсказывает брюнет и с улыбкой, обнажающей щёлку
между большими зубами, целует подругу в щёку.
Серебристое море не выглядит неба калькой.
Толстощёкий мужчина в панаме кидает в баклана галькой.
Камень не долетает, но, крылья расправив, птица
взлетает на высоту, с которой людские лица
выглядят, как бледные, вялые пятна.
И гордая птица не хочет лететь обратно.
Нет, ей намного приятней, взмывая над как бы спящей,
мелкою рябью моря, птице глаза слепящей,
проноситься, как выпущенная из Смит-энд-Вессона пуля,
покуда прическу волн не взъерошила буря.

1998

Ночью здесь человек лежал, глядя в неба тьму,
вперив глаза в отсутствие чего бы то ни было.
Рассеянная улыбка раздвигала губы ему,
потом наступил прибой, но воды ни прибыло.
От жёлтой полоски света, крадущейся с корабля
по чёрному дёгтю волн, от мерного их брожения
рыбы впадали в транс. И северный ветер, как конопля,
бродил по извилинам волн, воспаляя воображение.
Лежащий глядел в то место, откуда бывает снег,
где, обозначенный красной точкой, медленно двигался к катастрофе
самолёт, в котором совершенно чужой ему человек,
подозвав стюардессу, с улыбкой заказывал себе кофе.

Недавно прочёл в газете: в результате множества наблюдений
над жизнью и разнообразными формами привидений
доказано, что привидения эти — не просто тени,
а фотографии реальности, которые сделали стены.

В веках моих — прожилки, в пепельнице — окурки.
Мы живём, чтоб оставить свой профиль на штукатурке.
Чтоб висел он навроде красивой индейской маски,
и солнце в его морщинах под вечер сгущало краски.

Старые люди — стаканы, до дна недопиты.
Остатки — мутны, волокнисты, испорчены, ядовиты.
Лица старых людей молодых людей заражают
тем, что резкие их морщины, извиваяся, выражают.

Лицо молодого — парус, старого же — папирус,
каждая буква которого — смертельный вирус.
С этих позиций, в общем, и боль моя несуразна.
Я сочиняю музыку, а музыка — не заразна.

Музыка не способна — и в этом она не чета мне —
заполонить пространство собственными чертами.
Музыка — это зеркало, где амальгама — нежность.
И при этом она не ворует чужую внешность.

«Память становится гладкой, стена — рябою».
Так сказал мне один старик, высохшею губою
под грохот токарных станков мусоля патрон «Казбека».
«Стена сохранит то, что стерлось из памяти человека».

1998

Он лежит на песке под тентом с книжкой аббата
Прево и говорит с улыбкой: «Сегодня, еще до заката
я умру». И, помедлив: «Становится холоднее.
Ты слышишь?» А я отвечаю: «Тебе виднее».
Смуглая плоть на скелете, как мятый пиджак из твида
на расшатанных плечиках, в чёрных глазах — обида
за жизнь, не похожую на содержанье прочитанного романа.
Он тихо вздыхает, и сердце в недрах твидового кармана,
как часовая мина, не разрывая путы
проводков и артерий, отсчитывает минуты.
Тихо шуршат страницы. В пальцах дымится «Варта».
Через час с небольшим он скончается от инфаркта.
И только большая тень, как больная птица,
будет лежать под тентом, не в силах пошевелиться.

Утомившись шляться по знакомым
с бесполезной связкою ключей,
я б хотел быть смуглым насекомым
с наливными рюмками очей.

Чтоб взамен чередованья гласных
и согласных, как живой металл,
я б своею кожицей атласной
средь растений нежно скрежетал.

Чтоб стекала розовая плазма,
будто пот, у солнца по лицу,
чтоб стонали в приступе оргазма
бабочки, роняя с крыл пыльцу.

Я бы спал на травяной подстилке,
а из глаз, как птенчиков из гнезд,
вынул темно-красные прожилки
и на потный панцирь перенес.

Я б на пузе золотистый ворсик
у людей ерошил на виду.
И в конце концов свой хрупкий торсик
наколол на ржавую звезду.

Будь красавцем в темно-синем глянце
или насекомою овцой —
все равно не выскользнешь из пальцев
Божьих, перепачкав их пыльцой.

Все равно твой прах, насупив брови,
упакует в розовый стручок
собиратель насекомой крови,
хладнокровный, умный старичок.

1997

Георгию Жердеву запятая поэту запятая
который умеет многозначительное многоточие
слушать

1

Спать у окошка неудобняк.
С утра меня разбудил сквозняк.
А я расклеился, лег под утро.
Лицо мое покрывала пудра,
под каждым глазом темнел синяк.

Мозги колючий стянул дымок,
но вновь уснуть я уже не смог.
Пришлось вставать и брести к голгофе
стола, глотать растворимый кофе,
из глаз выдавливать сонный смог.

Как глянешь: в мире — сплошная грязь.
Но в нем дрожит паутинкой связь.
На той неделе сгорела касса,
а с ней — зарплата. В итоге мяса
на полкило я с костей растряс.

У их бухгалтера нервный шок.
Он кассу эту в сердцах поджег.
Проклятый клерк, ошалев от чисел,
сдурел, а я от него зависел,
как от желудка — ночной горшок.

Бог с ним, с бухгалтером. Посмотреть,
так в мире только и есть, что смерть.
Она, в зрачках задрожав нервозно,
на все заставит смотреть серьезно,
на все набросит тугую сеть.

Она, спаяв многословный рот,
твой взгляд от черепа оторвет.
Затянет дыры колючей мглою.
И боль мерцающею иглою,
как вилка в спаржу, войдет в живот.

Затихнет тело, едва дыша.
Но тихо вздрогнет его душа.
И, словно шина
внутри кувшина,
набухнет, стенки и дно круша.

Земля разверзнется, как гудрон,
как лава, как на чулке капрон.
И смрадно дышащий, потнолицый,
в своей расшатанной колеснице
пустое тело умчит Харон.

Смерть — скульптор с жилистою рукой.
Но живописец она плохой…

2

Включаю телек, там — третий сет.
В фанерку двери стучит сосед.
Поклонник тенниса, водки, женщин,
расколупатель душевных трещин,
любитель пьяных дурных бесед.

«Ну что, брат Батюшков, смажем ось?»
«Да мне с утра на работу…» «Брось.
Не стой, едрить твою, истуканом.
Разлей горючее по стаканам».
Поллитра водки — и началось.

«Планета — скопище обезьян,
и в каждой можно найти изъян.
Мир схож с огромной навозной кучей.
Но, создавая наш мир текучий,
прости, я думаю, Бог был пьян.

Он сильно выпил, вошел в кураж,
Слепил природу, потом пейзаж
заполнил живностью. А проснулся —
деянью рук своих ужаснулся.
Но поздно — живность пошла в тираж.

Исправить бы, да сноровки нет.
Бог не ремесленник, он — поэт
(как ты). Теперь, обливаясь потом,
типичным выглядит обормотом,
вмещая в ум этот винегрет.

Одно бесспорно — что все умрут.
Про все другое пророки врут».
«Так что же, мир не дает уроков?»
«А нет ни мира и ни пророков».
«А что же есть?» «Гм… Душевный труд.

Душа не сеет, не жнет, не ест.
Душа не ведает общих мест.
Душе не нужен
прощальный ужин.
Ее заботит лишь сам отъезд.

Хоть бей в литавры, хоть дуй в трубу —
у ней не выступит пот на лбу.
Душа — не шкурка, она основа
любого акта, включая слово.
А слово может убить толпу!

Толпа ж…» «Михалыч, довольно пить».
«Какого хрена?» «Теряешь нить.
Приплёл толпу! Да, толпа несносна…»
«Я выражаюся переносно…»
«…зато народ надлежит любить».

«Народ — урод. Если прав народ,
тогда заткни красногубый рот
лохматой ватой.
Иль с розоватой
свиною шейкою бутерброд

жуя, о телеэкран слепи
зрачки, в две дырки свои сопи.
Но человек не добыча тленья,
он — единица сопротивленья.
И я приветствую сбой в цепи!»

«Смотрю, желаешь ходить в богах?»
«В чертях! И мир на моих рогах
дымит и дыбится, словно шапка».
«Твоя конструкция очень шатка,
а я стою на своих ногах».

«Дурак. Щенок. Наша жизнь — лишь крюк,
мембрана шара, ширинка брюк.
Рискуя лопнуть, сгореть, разбиться,
душа желает освободиться.
И исполняет смертельный трюк.

Как дева, легши с юнцом в кровать,
душа обязана рисковать.
Но, слава богу, душа не Гамлет,
она не мечется и не мямлит
и против шва не боится рвать.

Тебе… допустим… башку снесло.
И ты предстал. Что тебя спасло?
Бог добр! Ему не пристало злиться.
В его глазах человек двоится,
и он легко отметает зло.

Он тоже тащит своё ярмо.
А мы с тобой для него — трюмо.
И нам с тобой никуда не деться,
раз Богу нравится в нас смотреться».
«Мы разгребаем его дерьмо?»

«Зачем же так… Но, вообще, ты прав.
Тут мы с тобой не имеем прав.
Мир окружающий — лишь вуаль». «Но
мир не реален, а боль — реальна.
А у реальности жесткий нрав».

«Друг, твой апломб я продам за пол
цены. Апломб твой — цементный пол.
Ведь если девушка шепчет «котик»,
она уже для тебя наркотик.
А я приветствую женский пол!

Я всё приветствую! Жизнь! Ах, друг,
ты прав, и дряни полно вокруг.
Но в ломких рюмках искрится водка,
шипит зажаркою сковородка,
и нежно-розовая селедка
оделась в белый, тончайший лук.

Чего ж еще? В жизни важен миг.
Скорей лови его за плавник».
«Сойдет под пальцами позолота,
и вдруг окажется, жизнь — болото».
«Ну, если так, значит я — кулик!

Все мы — сопля у судьбы в носу.
А я б хотел отрастить косу
и, воздержаньем прочистив поры,
писать по шелку седые горы,
качая кисточкой на весу».

3

Окно открыто, как влажный рот.
За ним — пернатый, хромой урод.
Он — голубь. Выглядит скверно, лысо.
На жесть карниза я сыплю риса,
И он, пугливо косясь, клюет.

Угрюм, напуган и одноног,
от жизни он получил пинок.
Увядший, бледный, больной цветочек,
как автор этих несчастных строчек,
косноязычен и одинок.

В тот зимний вечер я был не пьян,
душой и телом вполне «требьян».
И очень просто, без аллегорий,
калеку я обозвал Григорий.
Соседям насмех и воробьям.

Пускай он будет среди калек
хотя бы именем — человек.
Чтоб эти перья, хрящи, пушинки
прикрыли мыслей моих лощинки,
как влагу глаз — опахала век.

Чтоб, упражняя свой птичий слог,
я с ним поддерживал диалог.
Лицом в окно, как башкою в прорубь…
Поэт не жаворонок, он — голубь,
творец воркующих, грустных строк.

Ад — не горящий в печи скелет,
как Рай — не теплый шотландский плед,
Ад — это лучик, в котором точка
скользит, как полная одиночка,
вниз по прямой бесконечных лет…

Я одинок. Я почти в Аду.
Я с жизнью плохо себя веду.
Как гроб наемника, оцинкован,
как зуб полярника, оцингован,
лишь ужас чувствую и беду.

И двадцать пять с половиной лет
хрустит под кожей моей скелет.
Оливки, крошево, облака ли
устали плавать в моем бокале.
Проклятый броуновский балет!

Глотаю, морщась, паленый ром.
По белой жести скребу пером.
Уныла жизнь, и грязна посуда.
В деревню, что ли, махнуть отсюда?
Иль в город, выстроенный Петром?

Москва не сходит с опухших век.
Но в Петербурге погуще снег.
Там есть гранит у реки знакомой,
ночь, пораженная глаукомой,
и плохо выбритый человек.

И если Бог — это график, вот
одна из лучших его работ.
Угрюмы лица, потерты куртки,
из губ небритых торчат окурки,
мокры носки, и болит живот.

В деревне же по-другому всё.
Порою там, как в стихах Басё,
то зябкий ветер шугнёт лягушку,
то ива плюнет тебе в макушку.
(Басё сказал бы: «Всё харасё».)

Я был бы писарем иль дьячком.
В душистом сене лежал ничком.
Но мир густеет, как лица в Торе,
и в этом вязком, густом растворе
я — смуглый окунь с тугим зрачком.

Так что, откладывается покос,
стада свиней и лохматых коз.
Напившись водки, походкой шаткой
судьба моя семенит лошадкой
с вплетенной в гриву гирляндой роз.

Р.S.

Я наливаю вино в бокал.
Мой череп — лампа. Ее накал
дрожит, кривляется, колобродит,
зовет туда, где отец мой бродит.
Совсем один… в глубине зеркал…

1998-1999

Вставало утро у стены кремля.
Трещал костер на площади, и люди
с оружием сидели у костра
и на меня с усмешкою глядели.
«Ну что, приятель, наконец, проснулся?»
И, преодолевая утренний озноб,
я к ним спиной сутулой повернулся
и двинул вверх по вздыбленной Тверской
под тихий треск далеких автоматов.
Я шел, минуя груды из камней,
из веток и штакетин. Выше, выше…
И, наконец, пришел. Там были люди.
Там грустный Иннокентий Смоктуновский
с железной кружкой у костра сидел.
Он защитить хотел свою свободу.
И он ее, наверно, защитил.
Спустя два года умер он свободным.
Ну, а тогда, на вздыбленной Тверской
всеобщее царило возбужденье.
По каменной брусчатке стлался дым,
и у костров жевали булки люди.
Повсюду был какой-то странный гам.
Беззубые старухи, спотыкаясь,
таскали камни к зыбким баррикадам.
«Сыночки, наши камни на исходе!
Их мало! Ох, сыночки, экономьте!
Кидайте только в головы!» И я
шел мимо них походкою нетвердой.
Подстегнутые водкой голоса
кричали мне: «А ну, вали отсюда!»
А мне хотелось стать одним из них.
Я к ним пошел: «Простите…» Но напрасно.
Они меня не приняли в свой круг.
«Чего уставился? Ты что, шпионишь?
Вали отсюда, если не желаешь,
чтоб мы тебе пустили пулю в лоб!»
Так мне не удавалось стать героем.

Героем! И тогда представил я,
что я — Орфей, спустившийся в Аид.
Представил, да. Но легче мне не стало.
Ни ворона тут не было, ни арфы.
Лишь кое-где трезвонили гитары.
И темно-серые комки брусчатки
подобьем каменного ксилофона
испуганно чеканили мой шаг.
И не было здесь главного — подруги,
чтобы ее отсюда увести.
А только люди, люди, люди, люди…
Как матовые тени преисподней.

1997

Ах, одиночество! Месиво
боли, гордыни, срама.
Дочка его — поэзия.
Впрочем, она же — мама.

Ох, это одиночество!
Словно погоны — кителя,
сколь ни самодостаточно,
а требует себе зрителя.

Чтоб на сцене, исхлопано,
не выродилось в притворство,
по идее, должно б оно
сторониться партнёрства,

но, по странному правилу
(парадокс здесь — разительный),
чем людней, многоплановей,
тем оно выразительней.

Хочешь, чтоб оно тренькало,
в мясо смогло одеться —
дай ему в руки зеркало,
чтобы в него смотреться.

*
Нет в отраженье нежности,
душу оно не греет.
Не искажает внешности
зеркало, но тускнеет

луч самовыражения
в свете его мерцания.
Есть что-то в отражении
от самоотрицания.

*
«Я — жертва самосожжения!
Как воздух, как окружение
пшеничное — дырке от бублика,
мне необходима публика!»

Золотисто ли, серенько,
траурно ли мерцает —
голоса собеседника
зеркало не отрицает.

Зеркало дашь — но надо ли?
Я его не хотело.
что-то в нем есть от падали…
Факт разложенья тела?

*
Творчество — падаль без отчества,
лепет на грани витийства,
автопортрет одиночества,
способ самоубийства.

1996

← Предыдущая Следующая → 1 2 3 4 5
Показаны 1-15 из 74