Дождь напевает, искрясь по зарослям. Лес приветствует всяким шуршанием. Теплый компьютер гудит всем корпусом, сонную мышь засунув в ладонь. Если напрячься, то можно запросто выдумать третье полушарие: и для себя, и даже для глобуса, и для вселенной — но тут с трудом.
В этой пустой и просторной полости будут храниться слова, но главное — будут храниться звуки: ведь именно их совсем ненавистен треп. Будут спокойно лежать по полочкам, тихие и непривычно славные, слышать, когда их зовут по имени, и собираться не больше трех.
Каждому номер, при каждом книжечка, каждый свою понимает очередь, каждый свой смысл понять пытается и не влезает, куда нельзя. Этого тембр, допустим, ниже, чем этот. А этот высокий очень. Словно конфеты мятные тают и без проблем с языка скользят.
Если же волю им дать нечаянно, станут толпиться, кричать: «Скажи меня!» и в результате скоро склеятся в глотке в горячий соленый ком. Их запиваешь горячим чаем, их заедаешь сладкой инжириной, не помогает — они наглеют и все шебуршатся под языком.
Можно закрыть глаза и пускай они с телом покорным твоим бесчинствуют, пусть его щиплют, чтоб громко охало, и по голове молотком стучат. Это они согрешили Каином, это они осквернили чистое, это они мои пальцы дохлые и заставляют писать сейчас.
После сижу. Шевелю ушами. Даже не знаю — рано ли, поздно ли?… Только мозг непрерывно сводит — будто вывернута голова. Кажется, сам попал в полушарие. Я понимаю, кем оно создано — это меня в порядок приводят мной управляющие слова.
Не колышется, не шевелится, не подвинется, у зимы ввиду, у снега на поводу, слышь, малыш, я уже не знаю, во что всё выльется: в ядовитую ртуть, в сверкающую слюду, где очнешься — в Нью-Йорке или где-нибудь в Виннице, в чьей постели, в чьих ладонях, на чью беду. Я боюсь, что тебя не хватит не только вырваться — но и даже отпрыгнуть, когда я вдруг упаду.
В этом войске я почетная злополучница, многолетний стаж, пора открывать кружок. Здесь не будет времени пробовать или мучиться, ждать, пока другой осмелится на прыжок. Видишь, милый, по-хорошему не получится, тут сперва глотай — а после лечи ожог. И сначала ты выходишь себе со знаменем — наклоняешься с другого конца стола — я-то знаю, ты давно уже без сознания и в груди твоей застряла моя стрела.
Закружатся, завальсируют шпили, ратуши, голубые сосны, звездчатый хризолит, я насню тебе сегодня морские ракушки и канатную дорогу через залив, дни летят, смеются, щелкают, будто семечки, брось монетку, не считать на воде кругов, две усталые ладони на теплом темечке, бесконечно-мокрый ветер вдоль берегов. Мы гуляем фонарями, дождями, парками, инспектируем устройство дверных щеколд, греем ветер золотыми твоими патлами. Утыкаюсь теплым носом между лопатками, острие стрелы привычно поймав щекой.
Суета и осень, дымка, дурная практика, теплый кофе пополам на двоих в ларьке, шоколадка разломалась на сто квадратиков, что один за другим растаяли в кулаке. Время лечит лучше самых полезных выдумок, голова в порядке, в сердце зарос проем, чтоб забыть тебе сегодня на вырост выданы новый дом, другой автобус, чужой район.
Ты очнешься утром, выдохнешь «утро доброе»,
Удивленно глянешь — кто это тут лежит?
Я увижу круглый шрам у тебя под ребрами.
И в который раз попробую пережить.
Какое там говорить! Я дышу с трудом.
Какое там подожди! Все часы стоят.
Во мне поселился многоквартирный дом,
В котором каждая комната — это я.
В котором я — эта дама в смешном пальто,
И я — тот коврик, что возле ее двери,
И те рубли, что в кармане (сегодня сто,
До завтра хватит, на завтра есть сухари).
В котором я — хулиган, поломавший лифт,
В котором я — уставший пенсионер,
И тот стакан, что в квартире десять налит,
И тот паук, сползающий по стене.
В котором я — за окном сырая зима,
В котором я — холодильник, заросший льдом.
В котором я — тот сосед, что сошел с ума —
Он всем твердил, что в нем поселился дом.
Я работаю солнечной батареей, я в кармане оранжевом солнце грею, чтоб оно на небо взошло скорее и чесало макушки заснувших лии. Солнце ловит за пальцы меня лучами, я его приручила и отвечаю, солнце просит завтрак и выпить чаю, просит прямо внутрь его налить.
Солнцу так одиноко ходить по кругу — вот нашло, понимаешь, себе подругу, и ему все равно — хоть любовь, хоть ругань, поболтать бы вот только о ерунде. Я его несу осторожно очень, ведь оно непоседливо, между прочим, и все время вьтрыгнуть хочет ночью, чтобы вдруг повсюду случился день.
Я работаю солнечным развлеченьем, я кормлю его по утрам печеньем, а потом усталой порой вечерней я ему чумазую спинку тру. И когда уже все разбрелись и спят, я отмываю солнцу босые пятки, а то все ведь заметят на солнце пятна, многим это будет не по нутру.
Но потом постепенно солнце взрослеет, в переходном возрасте жарит злее, и багровым пятном по ночам алеет, и подчас забывает прийти домой. А приходит — горячее, как жаровня, говорит, что я, мол, ему не ровня, и не родственница я ему по крови, и что вид ему неприятен мой.
Понимаю, я, в общем, сама такая, я всем прихотям солнечным потакаю, а оно мне в сердце лучи втыкает; чтоб до боли — а мне так тепло в груди. Покричит об измене, тоске, обмане… а потом тихонько к себе поманит и заснет спокойно в моем кармане, и я буду бояться его будить.
Я работаю солнечной батареей. На рассвете прохладно, восток сереет, воздух пахнет листьями и сиренью, и пора бы уже открывать карман. Я держу карман шире, чтоб было проще… солнце сонное нос конопатый морщит, а потом восходит над тихой рощей, рассыпается искрами по домам.
Я этой ночью уйду — не спи
И дверь закрытой держи.
На шее крестик висит на цепи —
Иначе Господь сбежит.
Не спи — и Бога зажми в кулаке,
Так точно не украдут.
В кастрюле каша на молоке —
Поешь, если не приду.
Ну вот, уже на часах «пора»,
Веди себя хорошо.
Да ты не бойся — вернусь с утра.
Ну все. Не грусти. Ушел.
Наутро солнце купалось в реке,
И в двери стучалось к нам.
Ты спишь. Обрывок цепочки в руке.
И Бог в проеме окна.
По дому бегает Марфа,
Готовит, метет, печет…
Мария тонкую арфу
Трогает за плечо.
Учитель сидит устало —
Глаза от пыли серы.
А Марфа пирог достала,
Вино, молоко, сыры.
Учитель в недоуменье —
Как будто пришел домой…
— Мария, коль нет умений —
Хоть ноги ему омой! —
Кричит, запьжавшись, Марфа
(от крика заныл висок).
А было начало марта,
Примерно восемь часов…
За дверью течет прохлада,
А в доме так горячо…
— Прошу, не спеши, не надо…
Уж лучше арфа… плечо…
Поели. Поговорили.
И Марфа садится прясть.
По белой щеке Марии
Густая струится прядь.
Ей скучно. Сидит учитель.
Над прялкой дремлет сестра…
— А что же Вы все молчите.
Ведь Вы уйдете с утра…
А в доме запах коричный
Окутывал тишину,
Учитель припомнил притчу,
За нею еще одну.
Про зерна, смерти и смерчи,
Про добрых и изуверов…
Мария смотрит доверчиво,
Испуганно, снизу вверх…
Рассыпалось ночи марево,
Росой покрылись кусты…
— Неблагословенна Марфа,
А благословенна ты…
Но лишь улыбнулась Марфа,
Не видела в том беды.
И в чистый мешок из марли
Собрала ему еды.
Плясала пыль над дорогой,
Седела на голове…
Мария прощалась с Богом,
От Марфы шел человек…
Когда наступает вечер, их становится больше. Они как будто выходят из серых замерзших стен. Какие они несчастные, смешные, помилуй Боже, такие совсем усталые, но гордые вместе с тем. Они шагают по улицам в рваных летних сандалиях, и кажется, что дорога их никак не придет к концу. Ну может быть, их обидел кто, с любимыми поскандалили… и мокрые ветки с радостью хлещут их по лицу.
Они ужасно лохматые, тоненькие, джинсовые, и кажется, будто воздух их раздавит в единый миг, им бы не пути наматывать — а ноги в тепло засовывать, и газ зажигать под чайником, и прятаться за дверьми. А эти шагают — будто бы шагают по тропке узенькой, отсюда — ни шага в сторону, а то совсем пропадешь. А где-то играет музыка. Ты слышишь — тихонько — музыка, такая смешная музыка, печальная, будто дождь.
Когда наступает вечер — они исчезают в принципе, такие, что смотрят ласково, чуть с жалостью на меня. Они большие и сильные, себя ощущают принцами — так пусть они будут принцами, но не на исходе дня. А я улыбаюсь вечеру, а я расплетаю волосы, пускай они там лохматятся по воротнику плаща. И дождь глядит недоверчиво, рисуя косые полосы на темных оконных впадинах и на забытых вещах. А я-то иду — по струночке, в руках моих-вся Вселенная, и шум отшагов — не громче, чем от голоса ящерки. Все выучено — до трещинки, с рождения до взросления, и ясень знакомый бережно коснется моей щеки.
Что ж, все спокойно и радостно, все так, как было задумано, а значит, можно и к чайнику, к халату, к теплой воде… Ну пусть я нынче простужена, ну пусть я круглая дура, но… Встречай меня, мой единственньш! Я где? Я не знаю, где…
А утром выйдешь — и нету их, джинсовых, мокрых, таинственных, которых согреть, утешить бы, да где их теперь найдешь? А нынче снилось, что кто-то там зовет меня: «Мой единственный…» Я вьплянул было в форточку, да слишком уж сильный дождь.
Ходят катера по Малой Невке,
Дышит сонным воздухом Израиль…
Летку-енку пляшет девка Евка
Сразу после выхода из рая.
Ева пляшет. За забором прятась,
Ангелы глазеют через щелку,
Как она со лба рукой горячей
Мокрую откидывает челку,
Как она, шальная и живая,
Все смеется, пятками топочет,
Как кипят листками-кружевами
Тополиные сухие почки.
Рушатся и возникают замки,
Прорубает царь окно в Европу…
И Адам над хвороста вязанкой
Замер, иногда вздыхая робко
И шепча: «Пойдем, темно уже ведь,
Да и что скажу потом отцу, и…»
Ева пляшет. Не мешайте Еве —
Мир живет, пока она танцует.
Сосны иголками гладят небо, солнце в ветвях тая,
Старый солидный крот под корнями учит другого рыть…
Вот на земле лежит оболочка. Господи, это я.
Я не умею молиться, просто не с кем поговорить.
Здравствуй! Прекрасна твоя обитель, радостна и чиста,
Как же мне хочется влиться в благость ласковую твою…
Господи, что у меня внутри? Лишь вязкая пустота,
Несколько слов без веса и смысла в ней обрели приют.
Знаешь, я днем весела, как птица, если в большом кругу
Добрых знакомых. А вот под вечер что-то теснит в груди.
Господи, я по ночам не плакать, кажется, не могу.
Быть одиноким вдвойне сложнее, если ты не один…
…нужно о добром, о главном, вечном — я же о ерунде…
Как я смогу служить тебе, если даже язык мой враг?
Господи, что тебе мой кораблик, пущенный по воде?
Я и водой-то назвать не вправе этот сырой овраг…
Он и поплыть-то не может толком, тычется носом в ил,
Мачты не делают из непрочных тоненьких хворостин.
Господи, я прошу, помоги ему, дай ему, Боже, сил.
Мне же не помогай, а только — ради него — прости.
Ночным захлебнувшись соком,
Бессонница бьет в висок мой
Вопросами о высоком
По классике — например:
Бывает ли жизнь на Марсе?
На шею ко мне комар сел
И пьет мою биомассу
Нахально, без всяких мер.
Грузиться, пожалуй, хватит.
И лучше заснуть в кровати,
Проснуться в рассветной вате,
С улыбкою до бедра.
Ведь утро еще не скоро.
И с пола глядит с укором
Любимой чашки осколок,
Уроненный из ведра.
А может, мне сон приснится,
Где в небе блестят зарницы,
Где флюгер поет синицей, —
Казалось, простая жесть.
И будет вокруг красиво,
И буду кричать: «Спасибо!»
Не хмуриться что есть силы
И взглядом траву не жечь.
Нет, не будет нынче сна, роль моя уже ясна, и опасна, и трудна, и, конечно, не видна. Не с бутылкою вина напиваться допьяна, не плясать потом, чтоб в тучу от стыда ушла луна. Ночь нежна, а я одна.
Я рассказываю сказки старому креслу, скоро оно замурлыкает и полезет обниматься со мною всеми своими четырьмя ногами.
А еще жила однажды в аквариуме рыба. Не золотая, а темно-синяя, только лицо у нее было зеленое и печальное. Печальное — потому что рыба хотела стать птицей, а в аквариуме было не разбежаться и не взлететь. Но однажды, хозяева взяли рыбу с собой на море. На Черное. И наклонили аквариум случайно. А рыба разбежалась и выпрыгнула, чтобы в полете превратиться в птицу.
А жизнь счастливая штука, так что она и правда превратилась.
В пингвина.
И обнаружила, что жарко и хочется кушать. А если кушать, то рыбу. А рыбу она есть не могла из сострадания. И умерла от огорчения.
А потом ученый нашел этого пингвина, доказал, что в Черном море они водятся, и получил большую премию и жил долго и счастливо.
А в мире творится осень, время плохое,
А я становлюсь колючей, как каланхоэ.
Сухие листья и даже вино — сухое.
Понимаете, автобусы не летают,
И троллейбусы не летают,
И даже желтые измученные асфальтовые катки не летают.
Потому что они железные,
Тяжелые, как земной шар.
Они перебирают колесами.
Грустно перебирают колесами
Или даже ползут, выдавливая в земле ямки колесами,
Ночами в темные норы лезут,
Днем по делам спешат.
А над городом летают куртки,
Красиво летают куртки,
Когда ветер — всегда летают разноцветные куртки,
Их так тяжело удержать —
Не выходит ни у кого.
Джинсовые куртки выглядят, как грозовые тучи,
А теплые куртки — как снежные белые тучи,
А капроновые куртки — они летучие,
Шуршат шаловливо на виражах,
Держат курс рукавом.
А троллейбус задирает к небу рога,
Иногда даже слишком задирает к небу рога,
И пассажиры его видят в нем своего врага —
Поскольку он тормозит,
А им пора в институт.
А автобус даже не может поднять лицо,
Он угрюм, он даже не может поднять лицо,
А каток полирует асфальт — какое уж тут лицо,
А куртки — совсем вблизи,
Летают, дразнятся тут…
А автобус уже проехал половину пути,
И троллейбус уставший не может больше идти,
А куртки — как стаи цветных и крикливых птиц,
А ветер вдруг встрепенулся, всхлипнул и стих…
Воздух стал студенисто-плотным, словно желе,
Да какое летать — о прошлом только жалеть,
А автобусу что? Ну, ехать чуть тяжелей…
У нее глаза, в глазах ручьи, всем бы хороши, да вот ничьи, у нее глаза, в глазах лучи — светят, да так ярко — хоть кричи, а она смеется — как поет, только повернется — все ее, будто все немы от этих глаз, только были мы — не стало нас. Кругом закружилась голова, а она ушла жива, жива.
Закатилась темень под ребро, будто бы на темя — топором, будто бы метели серебром, будто бы на теле, как пером: «Не грусти, не бойся, не тревожь, небо голубое, ты живешь, если не умеешь — не живи, до свиданья, чао, се ля ви».
Время утекло, завял цветок, можно под стеклом сушить итог, памятный сюжет сложить в альбом и сидеть, стучать о стенку лбом. Натяну пальто, надену шарф, выйду на прогулку не спеша. Тереблю Садовое кольцо, только вдруг — знакомое лицо.
А ведь это мог быть жребий мой, дома муж сидит больной, хромой, холодно и ветрено зимой, а она по льду бредет домой. Доползти до двери, свет зажечь, только ведь она мертва уже.
А вот я больна, стара, пьяна, все брожу по улице одна, все брожу по улице тайком и грожу кому-то кулаком. Все стучу по снегу каблуком, все в грязи рисую молоком — не пойму, с чего бы мне грозить, трудно веселей изобразить. Все же на дворе зима темна, я немолода, зато одна, а зачем порой болит в душе — никому неведомо уже.
Захожу во двор, где нет ветров, спит на темной лавке бомж Петров, знаю сорок лет того бомжа, сорок лет вот так он спит, дрожа. Принесу газету, постелю, может, я тебя, Петров, люблю, и пойду домой еду жевать, ах, зачем же все же я жива…
Невозможно держать в памяти все человечество. Это — как увидеть завтрашнюю еду в только что вымытой посуде. Ну или, допустим, — как почувствовать тепло шерсти оленя, бегущего в холодной стране. Так что наша жизнь рассчитана совсем на немножко — ну максимум на пару дней. Слышишь — какая тишина? Это просто на небе придумывают новую порцию наших судеб.
Живешь, коллекционируя то, что тебе выпало совершать, все эти мутные стеклышки собираются где-то у тебя внутри, а когда они тебе будут уже не нужны, кто-то скажет: «Смотри, получилось неплохо, из этого вполне могла бы выйти душа».
И хорошо, раз душа. А бывает — только чуть что не так, и оно разлетается заново, будто не собирал. А бывает еще — будто большая дыра, вот заглянешь внутрь — а там только пустота.
И если тебе часов сорок восемь ни разу не придется поспать, неожиданно тебе станет ну как-то совершенно никуда и никак, и это не плохое настроение, не усталость, не депресняк — это просто кончилась твоя жизнь и тотчас началась опять.
И засыпаешь с улыбкой, и видишь во сне облака… А я живу так тихо — небу легко про меня забыть, и я прожил старый осколок, но мне не выдали новой судьбы… пытаюсь за что-нибудь ухватиться, а оно тает у меня в руках.
Надо попробовать дотянуть до зимы…
Не прошу тебя о наградах,
Дай мне только, Господи, сына…
Трудится в саду виноградарь,
Топчется ногами босыми.
Не духов прошу, не косынок,
Не дуэлей, не состязаний,
Дай мне только, Господи, сына,
Сына с голубыми глазами.
Солнце опустилось за скалы,
Заалел закат над рекою,
Виноградарь ветви ласкает
Нежной осторожной рукою.
Не дрожат листки у осины,
Филины по чащам хохочут…
Дай мне только, Господи, сына,
А потом уж делай, что хочешь.
Глупости болтаю, не слушай,
Не глумись над глупой гусыней,
Пожалей, помилуй. А лучше
Подари мне, Господи, сына.
Был у них январь, было поздно и страшно, приходили волки к ним, под окном выли, младшим братьям сказки рассказывал старший, а быть может, вовсе то не сказки, а были. Подшивал он валенки сестренке беспечной, чтобы разрушшилась, чтоб не заболела, согревал ладони и растапливал печку, и в ладонях пламя и росло, и алело.
А в апреле ветер поднимался над лесом, теребил за крылышки птиц пролетавших, а в апреле братья готовили леску вот они сидят уже и окуней тащат. Вот уже и солнышко за мороз платит, желтой мать-и-мачехою землю покрыло, и сестренка шила все из радуги платья, а быть может, вовсе то не платья, а крылья.
А в июле весело, черника в лукошке, солнечные зайчики в водице озерной, а в июле розы расцвели у окошка, будто бы не розы, а жемчужные зерна. Босиком по травушке, раскинувши руки, а куда бежать-то, слишком много простора, да куда угодно по дороге широкой, только бы вернуться до осени скорой.
В сентябре явился женишок за сестрицей, молодой, кудрявый, длинноусый да стройный, мол, такую девушку найти ухитриться… уведу одну, мол, приведу уже с тройней. Привезу цветов ей и подарков заморских, подарю кобылу, молодую, гнедую, мол, уютно будет, никогда не замерзнет, только ветры теплые в стране нашей дуют.
Что же было делать, окропили слезами, да в дорогу сена положили кобыле… Начал старший сказку, да тут же и замер, только и осталось, что жили, мол, были…