Слишком уж зол ветер, катится мир с откоса,
Маленький и круглый.
Знаешь, я стала ведьмой, я отрастила косы,
Темные, как угли.
Ты не иди следом, даже луны лучик
Гибнет в глухой чаще.
Знаешь, я стала ведьмой, это куда лучше,
Чем полоскать чашки.
И не гляди в вечер, с нашими огоньками
Станет любой камнем.
Знаешь, я стала ведьмой с ласковыми руками,
С розовыми щеками.
Я за тебя в ответе? Хватит уже реветь, мы
Взрослые ведь люди…
Знаешь, я стала ведьмой…
Знаешь, я стала ведьмой. Что же теперь будет?…
Тяжело деревьям зимой, снег ломает ветки в лесу,
Где ты, брат возлюбленный мой, я тебя сегодня спасу.
Воздух пахнет смертным вином, падают слова на лету.
Я бы не пошла к тебе, но розы без тебя не цветут.
— Триста сорок пять воробьев, девяносто волчьих детей,
А кого тоской не убьем, тех закрутим в злую метель…
Что же, раз пришла — проходи, извини уж, нету костра,
Раз уж кличешь братом, поди, может быть, и вправду сестра.
— Сколько я стоптала подошв для тебя, возлюбленный брат,
Что же ты ко мне не идешь, или ты не очень-то рад?…
Побежим скорее домой, руки покрываются льдом…
Или, брат возлюбленный мой, ты забыл уже, где наш дом?…
— A-b-c-d-e-f-g-h, три-четьтре-пять, шесть и семь,
Что за дом? Какой еще «наш»? Я тебя не знаю совсем,
Ты сиди, сиди, не шуми, у меня хлопот на года…
Вычесть двадцать пять из семи и прибавить девять, тогда…
— Брат мой, свет мой, боль моя, жизнь, что с тобой случилось, скажи
Сердце выжгла зимняя ночь… Как тебе сумею помочь?…
Брат мой, мою горечь пойми, повернись ко мне хоть на миг…
Я б тебя согрела — но как?… Ты растаешь в теплых руках.
— А-б-в-г-д-и-е-е… (подпирает щеку плечом)
Мне доступно горе твое, но, прости, а я тут при чем?…
У меня уют и покой, каждый день — покой и уют,
Все, что захочу, — под рукой, остального мне не дают.
У меня — куда ни пойти — чистота метет ветерком…
Ты ж пятнала кровью пути, по которым шла босиком,
Только ты не можешь понять, что уже захлопнулась дверь.
Раньше ты искала меня, что ты будешь делать теперь?
Враг не выдаст, мертвый не съест, и того, что нет, — не лишат.
Lupus homo homini est — это самый выгодный шаг.
Я еще не Каин, но Кай, у меня не брат, ну и что ж?…
Не дрожит в холодных руках ледяной искрящийся нож.
Двадцать девять, тридцать один, сорок восемь,
семьдесят три, Подходи ко мне, подходи, не смотри назад, не смотри.
Поздно уже что-то менять, я держу судьбу на весу…
И не ты спасаешь меня, я тебя сегодня спасу…
— Брат мой, моя боль, моя кровь, что ты говоришь мне, очнись,
Хоть на миг глаза приоткрой, хоть рукой ко мне прикоснись…
Вот, вставай, иди ко мне, ну слишком это злая игра…
Брат мой, у кого ты в плену?., брат мой, милый, братик мой, бра…
И когда ты будешь плакать, что скоро двадцать, то есть четверть жизни вылетела в трубу, не умеешь ни общаться, ни одеваться, и не знаешь — а куда тебе вдруг деваться, только Богу плакаться на судьбу.
И когда тебя не возьмут ни в друзья, ни в жены, а оставят сувенирчиком на лотке, ускользнут, уйдут из жизни твоей лажовой — а тебя из печки вытащат обожженной и оставят остужаться на холодке.
И когда тебе скажут — хочется, так рискни же, докажи, что тоже тот еще человек, ты решишь, что вроде некуда падать ниже, и вдохнешь поглубже, выберешься из книжек — и тебя ударит мартом по голове.
И вода, и этот воздух горячий, блядский, разжиженье мозга, яблоки в куличе. И друзья, котрые все же смогли добраться, обнимают так дико трогательно, по-братски, утыкаются носом в ямочку на плече.
Ты уже такая уютная — в этих ямках от носов твоих женатых давно мужчин, несмеянка, синеглазая обезьянка, под мостом горит Нева нестерпимо ярко, и звенит трамвай, и сердце твое трещит.
А весна всегда отказывает в цензуре, разворачивает знамена, ломает лед, ветер хлещет по щекам золотым безумьем, на распахнутом ветру, на трехкратном зуме, обниматься на бегу, целоваться влет.
И тогда ты будешь буковками кидаться, как остатками несъеденного борща. Твой роман не пережил никаких редакций, вы вообще такие дружные — обрыдагься, то есть даже разбегаетесь сообща.
Ноль седьмое счастье, двадцать седьмое марта, голубое море, синие паруса. Ты заклеиваешь конверты и лижешь марки, солнце бьется наверху тяжело и марко, и густым желтком стекает по волосам.
Вот допустим, ему шесть, ему подарили новенький самокат. Практически взрослый мальчик, талантлив и языкат. Он носится по универмагу, не разворачивая подарочной бумаги, и всех вокруг задевает своим крылом. Пока какая-то тетя с мешками по пять кило не возьмет его за плечи, не повернет лицом и не скажет надрывным голосом с хрипотцой: «Дружок, не путайся под ногами, а то ведь в ушах звенит». Он опускает голову, царапает «извини» и выходит. Его никогда еще не ругали.
Потом он растет, умнеет, изучает устройства чайников и утюгов. Волосы у него темнеют, он ездит в свой Петергоф, он рослый не по годам, и мать за него горда, и у первого из однокласснжов у него пробивается борода. То есть он чувствует, что он не из «низких тех», в восемнадцать поступает в элитаейший Политех и учится лучше всех. Но однажды он приезжает к родителям и застает новорожденную сестренку и сестренкину няню. Она говорит: «Тихо, девочка спит». Он встряхивает нече-санной головой, и уходит, и тяжко сопит, он бродит по городу, луна над ним — огромный теплый софит. Его еще ниоткуда не выгоняли.
В двадцать пять он читает лекции, как большой, его любят везде, куда бы он ни пошел, его дергают, лохматят и теребят, на е-мэйле по сотне писем «люблю тебя», но его шаблон — стандартное черта-с-два, и вообще надоела, кричит, эта ваша Москва, уеду туда, где тепло и рыжее карри. И когда ему пишут про мучения Оль и Кать, он смеется и сообщает: «Мне, мол, не привыкать». Он вообще гордится тем, что не привыкает.
И, допустим, в тридцать он посылает все на, открывает рамы и прыгает из окна — ну потому что девушка не дала, или бабушка умерла, или просто хочет, чтобы про него написали «Такие дела», или просто опять показалось, что он крылат, — вот он прыгает себе, попадает в ад и оказывается в такой невероятно яркой рыже-сиреневой гамме. Все вокруг горят, страдают и говорят, но какой-то черт ворчит: «Погоди еще» и говорит: «Чувак, не путайся под ногами». И пинает коленкой его под зад.
Он взлетает вверх, выходит за грань, за кадр.
Опирается о булыжник, устраивается на нем уютно, будто бы на диванчике.
Потом поднимает голову. Над головой закат.
И он почему-то плачет и тычется носом в пыльные одуванчики.
Я читаю рассказы,
И в них рассказывают обо мне,
О чем я постоянно думаю.
Наверное, их писал очень мудрый человек.
И на титульном листе должна быть его фотография.
Открываю.
Есть.
Но почему там
Такое жестокое, такое измученное,
Такое безысходное лицо?
Закрою скорее, не смотрю.
И вовсе он пишет не обо мне,
С чего вы взяли?
2006-2007
В восьмом классе
Мы начали изучать химию,
Там рассказали, что если что-то нагреть,
Оно плавится и течет каплями,
А потом остывает и становится таким же.
Я спросила у мамы:
«А деревья, когда сгорают,
Тоже должны превращаться в капли,
А потом застывать и становиться такими же?»
«Нет, — ответила мама, — деревья сгорают совсем.
Но это уже органика,
Тебе еще это рано знать».
С тех пор я не люблю химию.
Зачем мне наука,
В которой деревья сгорают
Насовсем?
Ты стони над ней, ты плачь по ночам над ней,
или что там еще умеешь — тебе видней,
а меня не слушай, я-то давно на дне,
вот уж сорок дней.
А она рыжа в кудрях, а она тонка,
а она открывает дверь тебе до звонка,
а он легка в кости и в руках мягка —
и нашла себе дурака.
Ты в обиду ее не даешь, ты вообще хорош,
ты пуд соли ешь, последний ломаешь грош,
ты ее защищай от бури и от порош,
а меня не трожь.
Вам-то в рай, вам нынче каждый дворец — сарай,
примеряй ее, придумывай, притирай,
ты в ее огне, в руках у нее сгорай,
а меня — сдирай.
Ты бросай плащи под ход ее колесниц,
ты пиши ей: «Только без меня не усни», т
ы мотайся по дорогам и падай ниц
от ее ресниц.
Вырезай меня, под горло, под корешок.
Закрывай на ключ, остатки сложи в мешок,
если был вопрос — то он навсегда решен,
а ответ смешон.
Ты иди себе, не смотри, как я здесь стою,
Ты, дурак, мою пригрел на груди змею,
думал, я хожу по струнке, всего боюсь,
а вот я смеюсь.
Так что ты ее люби, кувыркайся с ней,
езди в лес, ходи ботинками по весне,
обнимай ее, прижимайся еще тесней,
а со мной — не смей.
А она в такие верует чудеса,
пусть она запомнит все твои адреса,
у нее в глазах открытые небеса,
у меня — джинса.
Только ты ее не пусти, ты сжимай в горсти,
пусть она у тебя не плачет и не грустит,
а когда она устанет тебя пасти —
ты ее прости.
Пусть она тебя разденет, пусть оголит,
ведь она живет, внутри у нее болит,
пусть она тебя возрадует, окрылив,
для моих молитв.
А все эти наши проблемы, наши одьппки, наши черные горячие неудачи оттого, что мы хватаем жизнь за лодыжку, и сжимаем ее, и не знаем, что делать дальше. Как почти любимый — вдруг с губой искривленной неожиданно командует: «Марш в постель, мол». А она у нас воробышек, соколенок, голубая девочка с хрупкой нервной системой. Этот как в кино — вонючим дыша попкорном, по бедру ладошкой потною торопливо. А она-то что? Идет за тобой покорно и живет с тобой — бессмысленной, несчастливой. И она смирится, душу смешную вынет и останется красивым бессмертным телом, но когда она наконец-то к тебе привыкнет — ты поймешь, что ты давно ее расхотела.
Нужно нежно ее, так исподволь, ненарочно, отходя, играя, кудри перебирая, распускать ее по ниточке, по шнурочку, взявшись за руки, собирать миражи окраин, и когда ты будешь топать в рубахе мятой и лелять в ушах мотив своего Пьяццолы, она выплеснет в лицо изумрудной мяты и накроет тебя своей радостью леденцовой.
Я не знаю, что избавило от оскомин и куда мой яд до капли последней вылит, у меня весна и мир насквозь преисполнен светлой чувственности, прозрачной струны навылет. От движений резких высыпались все маски, ощущаю себя почти несразимо юной, я вдыхаю запах велосипедной смазки, чуть усталый запах конца июня. Я ребенок, мне теперь глубоко неважно, у кого еще я буду уже не-первой. А вокруг хохочет колко и дышит влажно, так что сердце выгибает дугой гипербол.
И становится немножко даже противно от того, что я была неживей и мельче, и мечтала, что вот встретимся на «Спортивной» и не ты меня, а я тебя не замечу, и прикидываться, что мы совсем незнакомы, и уже всерьез устала, совсем застыла, и когда меня кидало в холодный омут, оттого что кто-то целует тебя в затылок. Только ветер обходит справа, а солнце слева, узнает, шуршит облатками супрастина. Извини меня, я все-таки повзрослела. Поздравляй меня, я, кажется, отпустила.
Это можно объяснить золотым астралом, теплым смехом, снежной пылью под сноубордом, я не знала, что внутри у меня застряло столько бешеных живых степеней свободы. Я не стала старше, просто я стала тоньше, каждой жилкой, каждой нотой к весне причастна, вот идти домой в ночи и орать истошно, бесконечно, страшно, дико орать от счастья.
Мне так нравится держать это все в ладонях, без оваций, синим воздухом упиваться. Мне так нравится сбегать из чужого дома, предрассветным холодом по уши умываться, мне так нравится лететь высоко над миром, белым парусом срываться, как с мыса, с мысли. Оставлять записку: «Ну, с добрым утром, милый. Я люблю тебя. Конечно, в хорошем смысле».
Помнишь, как это — солнце за кромкой леса, серые скалы, родинка у виска. Ветер смеется, прыгает, куролесит, ветер втыкает палки в мои колеса, красит коленки пятнышками песка.
Мне бы замерзнуть, сжаться, а я стекаю и извиняюсь, зная, что я права. Жизнь наконец осознала, кто я такая, жизнь поняла, куда я ее толкаю, и отобрала авторские права.
Помнишь ли эти дни, локотки в зеленке, дергала струны, снашивала колки. Физика на коленке — как на продленке, помнишь, ты называешь меня Аленкой, я огрызаюсь — Алька, и никаких.
Кажется, я жила на проспекте Славы, Мити или Володи, давным-давно. Как я дрожала — только не стать бы старой, как я тебя встречала возле состава, как мы лакали розовое вино.
Помнишь, как в марте мы открывали рамы, тусклые дни соскабливали со стен. Как я теряла зимние килограммы, точная съемка, яркие панорамы, помнишь, как я любила тебя — совсем.
Вот я сижу за стойкой ночного бара, тупо считаю трупики сиграет. Помнишь — а каждый вечер, как после бала, как я со всех страниц себя соскребала и оставляла рядом с тобой гореть.
Помнишь или не помнишь, а было сколько теплых ночей, невыдержанных утрат. Как мы с тобой валились в чужую койку, между симфоний, между дневных осколков и засыпали в позе «сестра и брат».
Как я ждала осеннего ледостава, как я в ночи молилась за наш союз…
Господи, кто бы понял, как я устала,
Господи, кто бы понял, как я боюсь.
Такие слишком медовые эти луны, такие звезды — острые каблуки, меня трясет от каждого поцелуя, как будто губы — голые проводки, а мне бы попивать свой чаек духмяный, молиться молча каждому вечерку, меня крутили, жили, в ладонях мяли и вот случайно выдернули чеку, за это даже в школе бы физкультурник на год освободил от своей физры, меня жует в объятьях температурных, высинивает, выкручивает навзрыд, гудит волна, захлестывает за борт, а в глазах тоска, внутри непрерывный стон, но мне нельзя: апрель — у меня работа и курсовик пятнадцатого на стол.
Играю свои безвьшгрьшгные матчи, диктую свой отточенный эпилог, чтоб из Москвы приехал прекрасный мальчик и ткнулся носом в мой обожженный лоб. А дома запах дыма и вкус ванили, а дом-то мал и грязен, как я сама, а мне не написали, не позвонили, не приоткрыли тайные закрома. Таскаюсь по проспектам — как будто голой, да вот любой бери меня не хочу — и город цепко держит клешней за горло, того гляди задушит через чуть-чуть, приду под вечер, пью, залезаю в ванну, как тысячи таких же, как я, девиц, а что у вас немедленно убивало, здесь даже не хватает на удивить.
И это не любовь — а еще покруче, все то, что бьет наотмашь, издалека. Такие слишком синие эти тучи, такие слишком белые облака.
Ребята, мой плацдарм до травинки выжжен, разрытые траншеи на полдуши. Ребята, как же я вас всех ненавижу, всех тех, кто знает, как меня рассмешить. Вы до конца на мне затянули пояс, растерли закостенелое докрасна, а после — все, свободна, билет на поезд, и поезжай в свой Питер. А в нем весна.
Но мне в большом пакете сухпай на вынос отдали, нынче кажется, все на свете, мне б успокоить это, что появилось, хоть выносить, оставить в себе до смерти. Да вы богатыри — ведь пробить непросто махину эту — а по последней версии, сто шестьдесят четыре живого роста, полцентнера почти неживого веса. Да, я вернусь когда-нибудь, да, наверно, опять вот так, минуточкой, впопыхах, но у тебя очки и немножко нервно, и волосы — специально, чтоб их вдыхать.
И как я научилась при вас смущаться и хохотать до привкуса на губах, как вы так умудряетесь помещаться в моей башке, не большей, чем гигабайт? В моих руках, продымленных узких джинсах, в моих глазах, в прожилочках на висках — как удалось так плотно расположиться и ни на миг на волю не отпускать? А жизнь совсем иначе стучит и учит — не сметь считать, что где-нибудь ждут-грустят. Как вы смогли настолько меня прищучить, что я во сне просыпаюсь у вас в гостях? Ведь я теперь не смогу уже по-другому, закуталась в блестящее волокно. Такие слишком длинные перегоны, такой свистящий ветер через окно.
Уйдите и отдайте мое хмельное, земное одиночество, мой фетиш.
А может быть, я просто немножко ною,
чтобы проверить, все ли ты мне простишь.
Ты рисуй, девочка, небо пошире,
солнышко глазастое желти, не жалея,
дети девяностых стали большими,
тоже выбирают потяжелее.
Ты рисуй, девочка, открытые ставни,
ты рисуй, девочка, горе — не беда,
ты рисуй, девочка, кем ты не станешь,
как ты обрастаешь словом «когда».
Ты рисуй, девочка, жаркие страны,
голубые елочки, город весной,
оставайся, девочка, юной и странной,
зубиком младенческим под десной.
Ты не бойся девочка, это лото же:
повезло с карточкой — значит, победил,
тяжело мне, девочка, и светло тоже,
так рисуй, девочка, краски разводи.
Ты рисуй, девочка, золотой остров,
у твоей кисточки нужный нажим,
стали большими дети девяностых,
тоже научились правильно жить.
Ты рисуй, девочка, вязкие кошмары,
ты рисуй, девочка, дымку на морях,
вроде все нормально, а тебе мало,
у твоей мамы седина в кудрях.
Ты рисуй, девочка, позабудь об этом,
ты рисуй летом Казанский собор,
мама твоя плачет, что ты стала поэтом,
плакала бы лучше, что ты стала собой.
Ты бери, девочка, кальку и ватман,
чтобы размахнуться во всю длину.
Заходи, девочка, заходи в ад мой,
я тебя огнем своим прокляну.
Мир хороший, девочка, только для взрослых,
он красивый, девочка, хоть и грубит.
Ты старайся, девочка девяностых,
младшая сестренка моих обид,
Ты рыдай, девочка, всем, кто не дожил,
все свои молитвы на листочке спрессуй.
Ты рисуй девочка, ты ведь художник,
ты рисуй девочка, только рисуй.
Ты играй, Господи, в шахматы и нарды,
ты вози, Господи, на печи Емелю,
не давай мне, Господи, того, что мне надо,
дай мне только, Господи, понять, что имею.
Поднимаясь по лестнице, она решила быть по-настоящему грустной и всегда иметь мешки под глазами…
И пока тебя под корень не покорежило, не согнуло от ночных неживых звонков, будешь пить себе с Олегами и Сережами, будешь верить в то, что было тобой нагрежено, и не ведать, сколько хрустнуло позвонков.
Ты считай их, сколько выбыло, сколько ранило, скольких в панике увел от тебя конвой. Ты уже давно отпела их, отэкранила, ты давно уже решила играть по правилам, но пока еще не выбрала, за кого. Может, хватит столько ерничать и пинаться-то, а потом ночами плакать по именам, принимай как есть, любые реинкарнации, ведь пока тебе глумливо и девятнадцато и тебе пока что нечего вспоминать.
А когда-нибудь ты будешь сидеть на лавочке и честить за нравы местную молодежь. Но сейчас-то на кого ни посмотришь — лапочки, а тебе всегда смешно и пока до лампочки, так иди — пока не знаешь, куда идешь. И пока тебе не скажут порядком явочным подождать у входа с посохом и сумой, будешь девочкой с абрикосовой шейной ямочкой, с золотистой мелкостриженной кутерьмой. И пока везде в кредит наливают кофе там, улыбаются, взлетают под потолок, ты бредешь по лужам этаким Хол-ден-Колфилдом и в любое слово веришь, как в эпилог.
А тебе такая жизнь на халяву дарится, что грешно ее без пользы сдавать в утиль, у тебя слова блестящие в горле давятся, у тебя такие пальцы: кто попадается, никогда уже не может из них уйти. Ты не лучше всех, обычная, в меру резвая, синяки под глазами, кашель, спинная боль, просто как-то так случилось, что Он, не брезгуя, втихаря изволил выдохнуть две скабрезности, и одна вот в ноябре родилась тобой. Над тобой огни вселенные не удвоятся, не разрушится какая-нибудь стена, просто Он созвал свое неземное воинство и решил на миг тебя окатить сполна.
А тебя учили — нужно смотреть и взвешивать, чтобы вдруг потом не вылететь из игры. Но вокруг апрель и небо — какого лешего, у тебя такое сердце, что хоть разрежь его — все равно должно хватить на десятерых.
Так что ты глотай свой кофе и вишни льдистые,
а ударили — так всхлипни и разотри.
И запомни — где-то есть еще тот, единственный,
кто живет с такой же шуткою изнутри.
Я тут недавно встретила свое прошлое — оно все так же сидит перед компьютером и у него все те же царапинки на запястье.
Знаешь опять весна, а я снова брошена, то есть все та же — мелкая, неуютная, солнце в глазах и руки в чернильной пасте.
Время не режет — просто меняет рейтинг,
Вроде бы был ребенок — теперь божок,
Холодно, — плачет, — холодно мне, согрейте!
Только ухватишь за руку — обожжет.
Слушай, до нас ему, в общем-то, мало дела,
Так, проходя, морщинку смахнуть с чела,
Знаешь, я даже как-то помолодела,
Снова линяю в гости по вечерам.
То есть бежать, бежать — и всегда на старте,
Вроде бы так старалась, жила, росла,
Помнишь, была такая — ни слов, ни стати,
Вот и теперь примерно такой расклад.
Даже неясно — девочка или мальчик,
А разобраться так и не довелось.
Помнишь, ходил дракончих, ночной кошмарчик,
Зыркал недобро, цепко из-под волос.
Брызгалась лампа искорками в плафоне,
Ноги росли, плыла голова, а ты
Жил у меня паролем на телефоне —
Те же четыре буквы — для простоты.
Слыгшяшь — ее не трогать, она укусит,
Или засадит в горло свою любовь,
Время меня застало на третьем курсе,
Дав мне четыре года побыть любой.
То есть побыть собой. Ну скажи на милость,
Дергалась, трепыхалась — и хоть бы хны.
Ты вот ну хоть на чуточку изменилась,
Кроме короткой стрижки в разводах хны?
Видимо, слишком мало тебя пороли,
Мало стучали в темечко мастерком.
Ходишь, запоминаешь его паролем,
Мечешься, забываешь его стихом.
Время не лечит — просто меняет роли,
После спектакля — тот же виток судьбы.
Если ты набиваешь его паролем,
Значит, ты не сумеешь его забыть.
Что же, не веришь? Радуйся, смейся, спейся,
Мучайся, издевайся, на том стоим.
Только ты снова щелкаешь по бэкспэйсу,
Только он снова снится тебе своим.
Эх бы кабы мне бы орлом бы стать, эх бы кабы мне бы умом блистать, эх бы кабы мне бы такую стать, эх бы кабы мне бы слова листать, эх бы кабы мне бы орлом бы жить, эх бы, кабы в небе бы мне блажить, эх бы кабы мне бы себе служить, эх бы кабы мне бы в лучах кружить, эх бы кабы мне бы орлом лететь, эх бы кабы мне к тебе не хотеть, эх бы кабы мне бы ну хоть на треть от свободы этой не умереть
А была бы я красоткой неукротимой, чтобы все вокруг шарахались от меня, не носила бы в пакете за два с полтиной голубые бледнокожие пельменя, и господь бы каждый день не давал мне по лбу, мол, сиди, учись, не рыпайся, не твое, не готовила бы кашу, не мыла пол бы, не придумывала бы сказки про «мы вдвоем». А у нас сегодня небо тряпицей синей, носовым платком, раскинутым гамаком, а была бы я чудесной, была б красивой, с хохолком, смешным, щебечущим говорком, а была бы я невинной такой мадонной, нежной-нежной, как животики у щенков, а у нас сегодня небо на пол-ладони, чтоб прижаться обгоревшей босой щекой. И меня убило, вывернуло, накрыло, изоляция сгорела, спасайся, кто. А была б я просто ласточкой чернокрылой — я бы спряталась в рукав твоего пальто.
Мы смеялись с тобой и не спали с тобой до колик, запах дыма, две царапинки на руке, на кого же ты покинул меня, соколик, в воробьином, аскорбинном моем мирке? И теперь осталось лишь приникать к экрану, собирать осколки буковок и камней, я так долго муштровала свою охрану^, что теперь она не пустит меня ко мне. Ты исчезнешь, и никто тебя не догонит, может, только попрощается кто-нибудь, уезжаешь, я бегу за твоим вагоном, и пишу тебе по воздуху: «Не забудь».
Столько снега в эти майские навалило, просто Дед-Мороз, вставай, открывай карман, а была бы я изящной и говорливой, ты мне слово, я тебе — золотой роман, а была бы я леском, земляникой-клюквой, шелковистой тонкой травушкой до колена, умудрилась проиграть — так не щелкай клювом, а возрадуйся, что вроде не околела. А была бы я летучей, была бы ловкой, а была бы… время лопнуло, истекло. Только ласточка-растрепанная-головка догоняет, бьется крыльями о стекло.
А была бы я глубокой, была б бездонной, не насытиться, не выжить, не отворить… Абыла бы я мадонной… была б мадонной — вот тогда б, наверно, стоило говорить. Под крылом усталым звонко щебечут рельсы, стрелки-стрелки, лес качается по бокам, ты живи, мой милый, просто живи и грейся, и рисуй мне псевдографикой облака. Мокнет ласточка, покрьшшись гусиной кожей, а столица обнимает, в жару, в пылу, открываешь дверь, довольная дрыхнет кошка, десять перышек рассыпано на полу.
Муррр, хороший мой, и небо на пол-ладони, мурр, Москва смеется тебе в глаза, муррр, живи спокойно, я не мадонна, муррр, мой милый, что тут еще сказать.
А что не допивали — то днем лакали, ходили, глупо тратили проездной, смотри, какое утро над облаками твои глаза наполнит голубизной, смотри, как солнце плавится жидким медом, щекочет, жарит спину под рюкзаком, а ты читаешь Канта и Айрис Мердок и собираешь всех, с кем уже знаком. А по ночам ты смотришь, как в мути рыхлой проклевывается ласковый вздох дневной. У кошки девять жизней — и кошка дрыхнет, тебе подобной роскоши не дано. Автобусы толкаются, входят в штопор, отдал долги — свободен до четверга. Ты любишь не того, кто был создан, чтобы, а тех, кто пока не знает: а на фига?
Часы скрипят десятками коростелей, твой мир прожорлив, сладок и невесом. Страшней всего — проснуться в своей постели, смешней всего — забыть, что такое сон. Там, наверху, резвились, воткнули штепсель, проводка погорела ко всем чертям, портвейн дешевле выжаренных бифштексов, гитарные аккорды важней, чем театр. Бежишь, забыв про все синяки и ранки, и куришь, что настреляно, на ходу, питаясь хлебом, сыром и минералкой, чтобы не тратить время на ерунду. И это от восхода и до восхода, для пересохшей глотки вино — вода, и алгебра карманных твоих расходов проста, как ветер, треплющий провода.
Разбрасывай дороги свои, нанизывай, болтайся в переулках с пустым мешком, наручный этот стрелочный механизм — обычный компас с вытертым ремешком. Не бойся это все растрепать, растренькать и не баюкай прошлое на груди, любая стрелка — это всего лишь стрелка, дорожный знак — не хочешь, так обойди. Не стоит полагать, что удача — агнец, заведомо назначенный на убой. Когда-нибудь ты просто получишь адрес и список тех, кого ты берешь с собой.
Царапает внутри от лихого звона, от язычков невидимого огня, на форуме небесного произвола какая-то невиданная фигня. Админ — уснул, ушел, вероятно, запил, а может, ему попросту не с руки. Цензура погибает, ход тем внезапен, не стоит думать, как дальше жить с таким. Не стоит думать. Точка. Конец строки.
Судьба твоя резвится, меняет ники, флудит безбожно и на язык остра. Ее ладони вымазаны в чернике, ее ветровка — в ссадинах от костра. И знаешь-сколько жизней она заспамила и под себя подмяла и подгребла вот этой злой сердечной твоей испариной, твоей отрыжкой едкой из-под ребра… Их тысячи — зависимых и отвественных, неистово боящихся потерять твои слова, твою золотую ветренность и обморочную непрожитость бытия.
Пока ты трешь ладони за грязным столиком, пока ты гонишь мысли свои взашей, все те, кто сочиняет твою историю, сотрут еще немало карандашей. Они ломают нимбы, пыхтят и корчатся, а ты даже не пробовал повзрослеть, и им еще поплачется, похохочется и восхищенно выматерится вслед. Как ни крути — всегда девятнадцать лет.
Пока они там возятся в голубиных своих небесных сферах и чертежах — дай Бог тебе ни с кем не делить любимых и уходящих за руку не держать. Дай Бог тебе не видеть ночных кошмаров, не захлебнуться в логове мертвых фраз. У кошки девять жизней — но кошке мало, а у тебя одна — и тебе как раз. Дай Бог, чтобы в глазах твоих не мелькало безвыходное жалкое «если бы», дай Бог тебе кроить по своим лекалам податливое туловище судьбы. Пиши, как есть, без жалости, без запинки, не будет, не придумано девяти.
Не даст Господь — так сам разбивай копилку,
раскрыть секреты, по уши в них войти,
расходовать, что выдано, до крупинки.
Не думая, что может и не хватить.