— Мой конь притомился,
стоптались мои башмаки.
Куда же мне ехать?
Скажите мне, будьте добры.
— Вдоль Красной реки, моя радость,
вдоль Красной реки,
До Синей горы, моя радость,
до Синей горы.
— А как мне проехать туда?
Притомился мой конь.
Скажите, пожалуйста,
как мне проехать туда?
— На ясный огонь, моя радость,
на ясный огонь,
Езжай на огонь, моя радость,
найдешь без труда.
— А где же тот ясный огонь?
Почему не горит?
Сто лет подпираю я небо ночное плечом…
— Фонарщик был должен зажечь,
да, наверное, спит,
фонарщик-то спит, моя радость…
А я ни при чем.
И снова он едет один,
без дороги,
во тьму.
Куда же он едет,
ведь ночь подступила к глазам!..
— Ты что потерял, моя радость?-
кричу я ему.
И он отвечает:
— Ах, если б я знал это сам…
И. Балаевой
Моцарт на старенькой скрипке играет,
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечества не выбирает —
просто играет всю жизнь напролет.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не оставляйте стараний, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Где-нибудь на остановке конечной
скажем спасибо и этой судьбе,
но из грехов своей родины вечной
не сотворить бы кумира себе.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не расставайтесь с надеждой, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Коротки наши лета молодые:
миг —
и развеются, как на кострах,
красный камзол, башмаки золотые,
белый парик, рукава в кружевах.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не обращайте вниманья, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой,
когда я шагнул с гитарой, растерянный, но живой?
Как будто шагнул я со сцены в полночный московский уют,
где старым арбатским ребятам бесплатно судьбу раздают.
По-моему, все распрекрасно, и нет для печали причин,
и грустные те комиссары идут по Москве как один,
и нету, и нету погибших средь старых арбатских ребят,
лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому надо, не спят.
Пусть память — нелегкая служба, но все повидала Москва,
и старым арбатским ребятам смешны утешений слова.
А.Ш.
Нева Петровна, возле вас — всё львы.
Они вас охраняют молчаливо.
Я с женщинами не бывал счастливым,
вы — первая. Я чувствую, что — вы.
Послушайте, не ускоряйте бег,
банальным славословьем вас не трону:
ведь я не экскурсант, Нева Петровна,
я просто одинокий человек.
Мы снова рядом. Как я к вам привык!
Я всматриваюсь в ваших глаз глубины.
Я знаю: вас великие любили,
да вы не выбирали, кто велик.
Бывало, вы идете на проспект,
не вслушиваясь в титулы и званья,
а мраморные львы — рысцой за вами
и ваших глаз запоминают свет.
И я, бывало, к тем глазам нагнусь
и отражусь в их океане синем
таким счастливым, молодым и сильным…
Так отчего, скажите, ваша грусть?
Пусть говорят, что прошлое не в счет.
Но волны набегают, берег точат,
и ваше платье цвета белой ночи
мне третий век забыться не дает.
Варшава, я тебя люблю легко, печально и навеки.
Хоть в арсенале слов, наверно, слова есть тоньше и верней,
Но та, что с левой стороны, святая мышца в человеке
как бьется, как она тоскует!..
И ничего не сделать с ней.
Трясутся дрожки. Ночь плывет. Отбушевал в Варшаве полдень.
Она пропитана любовью и муками обожжена,
как веточка в Лазенках та, которую я нынче поднял,
Как 3игмунта поклон неловкий, как пани странная одна.
Забытый Богом и людьми, спит офицер в конфедератке.
Над ним шумят леса чужие, чужая плещется река.
Пройдут недолгие века — напишут школьники в тетрадке
Про все, что нам не позволяет писать дрожащая рука.
Невыносимо, как в раю, добро просеивать сквозь сито,
слова процеживать сквозь зубы, сквозь недоверие — любовь…
Фортуну верткую свою воспитываю жить открыто,
Надежду — не терять надежды, доверие — проснуться вновь.
зчик, зажигай фонарь на старомодных крыльях
Извозчик, зажигай фонарь на старомодных крыльях дрожек.
Неправда, будто бы он прожит, наш главный полдень на земле!
Варшава, мальчики твои прически модные ерошат,
но тянется одна сплошная раздумья складка на челе.
Трясутся дрожки. Ночь плывет. Я еду Краковским Предместьем,
Я захожу во мрак кавярни, где пани странная поет,
где мак червонный вновь цветет уже иной любви предвестьем…
Я еду Краковским Предместьем.
Трясутся дрожки.
Ночь плывет.
Здравствуйте, Павел Григорьевич!
Всем штормам вопреки,
пока конфликты улаживаются и рушатся материки,
крепкое наше суденышко летит по волнам стрелой,
и его добротное тело пахнет свежей смолой.
Работа наша матросская
призывает бодрствовать нас,
хоть вы меня и постарше, а я помоложе вас
(а может быть, вы моложе, а я
немного старей)…
Ну что нам все эти глупости?
Главное — плыть поскорей.
Киплинг, как леший, в морскую дудку
насвистывает без конца,
Блок1 над картой морей просиживает,
не поднимая лица,
Пушкин2 долги подсчитывает,
и, от вечной петли спасен,
в море вглядывается с мачты
вор Франсуа Вийон!
Быть может, завтра меня матросы
под бульканье якорей
высадят на одинокий остров
с мешком гнилых сухарей,
и рулевой равнодушно встанет
за штурвальное колесо,
и кто-то выругается сквозь зубы
на прощание мне в лицо.
Быть может, все это так и будет.
Я точно знать не могу.
Но лучше пусть это будет в море,
чем на берегу.
И лучше пусть меня судят матросы
от берегов вдали,
чем презирающие море
обитатели твердой земли…
До свидания, Павел Григорьевич!
Нам сдаваться нельзя.
Все враги после нашей смерти
запишутся к нам в друзья.
Но перед бурей всегда надежней
в будущее глядеть…
Самые чистые рубахи велит капитан надеть!
Земля гудит под соловьями,
под майским нежится дождем,
а вот солдатик оловянный
на вечный подвиг осужден.
Его, наверно, грустный мастер
пустил по свету невзлюбя.
Спроси солдатика: «Ты счастлив?»
И он прицелится в тебя.
И в смене праздников и буден,
в нестройном шествии веков
смеются люди, плачут люди,
а он все ждет своих врагов.
Он ждет упрямо и пристрастно,
когда накинутся трубя…
Спроси его: «Тебе не страшно?»
И он прицелится в тебя.
Живет солдатик оловянный
предвестником больших разлук
и автоматик окаянный
боится выпустить из рук.
Живет защитник мой, невольно
сигнал к сраженью торопя.
Спроси его: «Тебе не больно?»
И он прицелится в тебя.
Тамазу Чиладзе,
Джансугу Чарквиани
Когда под хохот Куры и сплетни,
в холодной выпачканный золе,
вдруг закричал мангал последний,
что он последний на всей земле,
мы все тогда над Курой сидели
и мясо сдабривали вином,
и два поэта в обнимку пели
о трудном счастье, о жестяном.
А тот мангал, словно пес — на запах
орехов, зелени, бастурмы,
качаясь, шел на железных лапах
к столу, за которым сидели мы.
И я клянусь вам, что я увидел,
как он в усердье своем простом,
как пес, которого мир обидел,
присел и вильнул жестяным хвостом.
Пропахший зеленью, как духами,
и шашлыками еще лютей,
он, словно свергнутый бог, в духане
с надеждой слушал слова людей…
…Поэты плакали. Я смеялся.
Стакан покачивался в руке.
И современно шипело мясо
на электрическом очаге.
Пробралась в нашу жизнь клевета,
как кликуша глаза закатила,
и прикрыла морщинку у рта,
и на тонких ногах заходила.
От раскрытых дверей — до стола,
от стола — до дверей, как больная,
все ходила она и плела,
поминая тебя, проклиная.
И стучала о грудь кулаком,
и от тонкого крика синела,
и кричала она о таком,
что посуда в буфете звенела.
От Воздвиженки и до Филей,
от Потылихи до Самотечной
все клялась она ложью твоей
и своей правотой суматошной…
Отчего же тогда проношу
как стекло твое имя?
Спасаюсь?
Словно ногтем веду по ножу —
снова губ твоих горьких касаюсь.
И смеюсь над ее правотой,
хрипотою ее, слепотою,
как пропойца — над чистой водою.
Клевета.
Клеветы.
Клеветой.
Я смотрю на фотокарточку:
две косички, строгий взгляд,
и мальчишеская курточка,
и друзья кругом стоят.
За окном все дождик тенькает:
там ненастье во дворе.
Но привычно пальцы тонкие
прикоснулись к кобуре.
Вот скоро дом она покинет,
вот скоро вспыхнет гром кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!
На углу у старой булочной,
там, где лето пыль метет,
в синей маечке-футболочке
комсомолочка идет.
А ее коса острижена,
в парикмахерской лежит.
Лишь одно колечко рыжее
на виске ее дрожит.
И никаких богов в помине,
лишь только дела гром кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!
1958
Берегите нас, поэтов. Берегите нас.
Остаются век, полвека, год, неделя, час,
три минуты, две минуты, вовсе ничего…
Берегите нас. И чтобы все — за одного.
Берегите нас с грехами, с радостью и без.
Где-то, юный и прекрасный, ходит наш Дантес.
Он минувшие проклятья не успел забыть,
но велит ему призванье пулю в ствол забить.
Где-то плачет наш Мартынов, поминает кровь.
Он уже убил однажды, он не хочет вновь.
Но судьба его такая, и свинец отлит,
и двадцатое столетье так ему велит.
Берегите нас, поэтов, от дурацких рук,
от поспешных приговоров, от слепых подруг.
Берегите нас, покуда можно уберечь.
Только так не берегите, чтоб костьми нам лечь.
Только так не берегите, как борзых — псари!
Только так не берегите, как псарей — цари!
Будут вам стихи и песни, и еще не раз…
Только вы нас берегите. Берегите нас.
Умереть — тоже надо уметь,
на свидание к небесам
паруса выбирая тугие.
Хорошо, если сам,
хуже, если помогут другие.
Смерть приходит тиха,
бестелесна
и себе на уме.
Грустных слов чепуха
неуместна,
как холодное платье — к зиме.
И о чем толковать?
Вечный спор
ни Христос не решил, ни Иуда…
Если там благодать,
что ж никто до сих пор
не вернулся с известьем оттуда?
Умереть — тоже надо уметь,
как прожить от признанья до сплетни,
и успеть предпоследний мазок положить,
сколотить табурет предпоследний,
чтобы к самому сроку,
как в пол — предпоследнюю чашу,
предпоследние слезы со щек…
А последнее — Богу,
последнее — это не наше,
последнее — это не в счет.
Умереть — тоже надо уметь,
как бы жизнь ни ломала
упрямо и часто…
Отпущенье грехов заиметь —
ах как этого мало
для вечного счастья!
Сбитый с ног наповал,
отпущением что он добудет?
Если б Бог отпущенье давал…
А дают-то ведь люди!
Что — грехи?
Остаются стихи,
продолжают бесчинства по свету,
не прося снисхожденья…
Да когда бы и вправду грехи,
а грехов-то ведь нету,
есть просто
движенье.
К. Г. Паустовскому
Люблю я эту комнату,
где розовеет вереск
в зеленом кувшине.
Люблю я эту комнату,
где проживает ересь
с богами наравне.
Где в этом, только в этом
находят смысл
и ветром
смывают гарь и хлам,
где остро пахнет веком
четырнадцатым
с веком
двадцатым пополам.
Люблю я эту комнату
без драм и без расчета…
И так за годом год
люблю я эту комнату,
что, значит, в этом что-то,
наверно, есть, но что-то —
и в том, чему черед.
Где дни, как карты, смешивая —
грядущий и начальный,
что жив и что угас,—
я вижу, как насмешливо,
а может быть, печально
глядит она на нас.
Люблю я эту комнату,
где даже давний берег
так близок — не забыть…
Где нужно мало денег,
чтобы счастливым быть.
Храмули — серая рыбка с белым брюшком.
А хвост у нее как у кильки,
а нос — пирожком.
И чудится мне, будто брови ее взметены
и к сердцу ее все на свете крючки сведены.
Но если вглядеться в извилины жесткого дна —
счастливой подковкою там шевелится она.
Но если всмотреться в движение чистой струи —
она как обрывок еще не умолкшей струны.
И если внимательно вслушаться, оторопев,—
у песни бегущей воды эта рыбка — припев.
На блюде простом, пересыпана пряной травой,
лежит и кивает она голубой головой.
И нужно достойно и точно ее оценить,
как будто бы первой любовью себя осенить.
Потоньше, потоньше колите на кухне дрова,
такие же тонкие, словно признаний слова!
Представьте, она понимает призванье свое:
и громоподобные пиршества не для нее.
Ей тосты смешны, с позолотою вилки смешны,
ей чуткие пальцы и теплые губы нужны.
Ее не едят, а смакуют в вечерней тиши,
как будто беседуют с ней о спасенье души.
Сколько сделано руками удивительных красот!
Но рукам пока далече до пронзительных высот,
до божественной, и вечной, и нетленной красоты,
что соблазном к нам стекает с недоступной высоты.