Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий,
получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность,
а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой…
Со всем, чем раньше жил, порву я,
забуду разную беду,
на землю, теплую,
парную,
раскинув руки,
упаду.
О мой ровесник,
друг мой верный!
Моя судьба —
в твоей судьбе.
Давай же будем откровенны
и скажем правду о себе.
Тревоги наши вместе сложим,
себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
самодовольсиво разлюбя.
Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.
Я у рудничной чайной,
у косого плетня,
молодой и отчаянный,
расседлаю коня.
О железную скобку
сапоги оботру,
закажу себе стопку
и достану махру.
Два степенных казаха
прилагают к устам
с уважением сахар,
будто горный хрусталь.
Брючки географини
все — репей на репье.
Орден «Мать-героиня»
у цыганки в тряпье.
И, невзрачный, потешный,
странноватый на вид,
старикашка подсевший
мне бессвязно твердит,
как в парах самогонных
в синеватом дыму
золотой самородок
являлся ему,
как, раскрыв свою сумку,
после сотой версты
самородком он стукнул
в кабаке о весы,
как шалавых девчонок
за собою водил
и в портянках парчовых
по Иркутску ходил…
В старой рудничной чайной
городским хвастуном,
молодой и отчаянный,
я сижу за столом.
Пью на зависть любому,
и блестят сапоги.
Гармонисту слепому
я кричу: «Сыпани!»
Горячо мне и зыбко
и беда нипочем,
а буфетчица Зинка
все поводит плечом.
Все, что было, истратив,
как подстреленный влет,
плачет старый старатель
оттого, что он врет.
Может, тоже заплачу
и на стол упаду,
все, что было, истрачу,
ничего не найду.
Но пока что мне зыбко
и легко на земле,
и буфетчица Зинка
улыбается мне.
Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.
Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.
Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски — по-женски,
во мне в боязливо-бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.
А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет
В шитье и английском ты ищешь оград,
Бросаешься нервно в какую-то книгу
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Григу,
со стоном прося об охране орган.
Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки — не до смерти — бьют.
Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
кок будто во сне ты приходишь ко мне.
Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.
Ты дважды у самой последней черты,
но все же ты борешься, даже отчаясь,
п после выходишь, так хрупко качаясь,
как будто вот-вот переломишься ты.
Живу я тревогой и болью двойной.
Живу твоим слухом, твоим осязаньем,
живу твоим зреньем, твоими слезами,
твоими словами, твоей тишиной.
Мое бытие словно два бытия.
Два прошлых мне тяжестью плечи согнули.
И чтобы убить меня, нужно две пули:
две жизни во мне и моя, и твоя.
Я товарища хороню.
Эту тайну я хмуро храню.
Для других он еще живой.
Для других он еще с женой,
для других еще с ним дружу,
ибо с ним в рестораны хожу.
Никому я не расскажу,
Никому —
что с мертвым дружу.
Говорю не с его чистотой,
а с нечистою пустотой.
И не дружеская простота —
держит рюмку в руке пустота.
Ты прости,
что тебя не браню,
не браню,
а молчком хороню,
Это что же такое,
что?
У меня не умер никто,
и немного прожито лет,
а уж стольких товарищей нет.
Я сибирской породы.
Ел я хлеб с черемшой
и мальчишкой паромы
тянул, как большой.
Раздавалась команда.
Шел паром по Оке.
От стального каната
были руки в огне.
Мускулистый,
лобастый,
я заклепки клепал,
и глубокой лопатой,
как велели, копал.
На меня не кричали,
не плели ерунду,
а топор мне вручали,
приучали к труду.
А уж если и били
за плохие дрова —
потому, что любили
и желали добра.
До десятого пота
гнулся я под кулем.
Я косою работал,
колуном и кайлом.
Не боюсь я обиды,
не боюсь я тоски.
Мои руки обиты
и сильны, как тиски.
Все на свете я смею.
Усмехаюсь врагу,
потому что умею,
потому что могу.
Я разные годы сближаю,
ворочаюсь, глаз не сомкну.
Мне кажется — я уезжаю
на очень большую войну.
Растерянно смотришь ты мимо.
Боишься и правды и лжи.
Я вижу, что я нелюбимый,
но ты мне другое скажи.
Я жду хоть случайной обмолвки,
остриженный и молодой.
На мне и шинель, и обмотки,
и шапка с армейской звездой.
Винтовку и штык я имею,
и буду я насмерть стоять.
Стрелять я не очень умею,
но знаю, что надо стрелять.
С любовью большой, затаенной
шутливо скажу, что люблю.
Пушинку от кофты зеленой
себе на шинель прицеплю.
Вот колокол слышен. Я еду!
В теплушку сажусь на ходу.
Конечно, я верю в победу,
но, может быть, к ней, не дойду.
Сквозь говор и слезы вокзала
за поездом будешь идти,
жалея, что ты не сказала
обмана во имя пути.
Старалась, но, как ни просила,
себя не смогла убедить.
Не думай об этом…
Спасибо
за то, что пришла проводить.
Г. Мазурину
Я на сырой земле лежу
в обнимочку с лопатою.
Во рту травинку я держу,
травинку кисловатую.
Такой проклятый грунт копать —
лопата поломается,
и очень хочется мне спать.
А спать не полагается.
«Что,
не стоится на ногах?
Взгляните на голубчика!» —
хохочет девка в сапогах
и в маечке голубенькой.
Заводит песню, на беду,
певучую-певучую:
«Когда я милого найду,
уж я его помучаю».
Смеются все:
«Ну и змея!
Ну, Анька,
и сморозила!»
И знаю разве только я
да звезды и смородина,
как, в лес ночной со мной входя,
в смородинники пряные,
траву
руками
разводя,
идет она, что пьяная.
Как, неумела и слаба,
роняя руки смуглые,
мне говорит она слова
красивые и смутные.
Я не сдаюсь, но все-таки сдаю,
Я в руки брать перо перестаю,
И на мои усталые уста
пугающе нисходит немота.
Но слышу я, улегшийся в постель,
Как что-то хочет рассказать метель.
И как трамваи в шуме городском
Звенят печально каждый о своем.
Пытаются шептать клочки афиш,
Пытается кричать железо крыш.
И в трубах петь пытается вода.
И так мычат беззвучно провода.
Вот также люди, если плохо им
Не могут рассказать всего другим.
Наедине с собой они молчат
Или вот так же горестно мычат.
И вот я снова за столом своим.
Я как возможность высказаться им.
А высказать других, о них скорбя
И есть возможность высказать себя.
Я комнату снимаю на Сущевской.
Успел я одиночеством пресытиться,
и перемены никакой существенной
в квартирном положеньи не предвидится.
Стучит,
стучит моя машинка пишущая,
а за стеной соседка,
мужа пичкающая,
внушает ему сыто без конца,
что надо бы давно женить жильца.
А ты,
ты где-то,
как в другой Галактике,
и кто-то тебя под руку галантненько
ведет —
ну и пускай себе ведет.
Он тот, кто надо,
ибо он не тот.
Воюю.
Воевать — в крови моей.
Но, возвращаясь поздней ночью,
вижу я,
что только кошка черно-бело-рыжая
меня встречает у моих дверей.
Я молока ей в блюдечке даю,
смотрю,
и в этом странном положеньи
одержанная час назад в бою
мне кажется победа пораженьем.
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Здесь надо мной не учиняют суд,
а наливают мне в тарелку суп.
Здесь не поймут стихов моих превратно,
а если и ворчат —
ворчат приятно.
Я в суп поглубже ложкою вникаю,
нравоученьям маминым внимаю,
киваю удрученной головой,
но чувствую —
я все-таки живой.
И мысли облегченные скользят,
и губы шепчут детские обеты,
и мучившее час тому назад
мне пораженье кажется победой…
Я груши грыз,
шатался,
вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.
Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.
Потом дорога билась,
прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
дыбилась
и падала
с гудящих гор,
как водопад.
И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.
Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.
Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.
Цари, короли, императоры,
Властители всей земли
Командовали парадами,
Но юмором — не могли.
В дворцы именитых особ,
все дни возлежащих выхоленно,
являлся бродяга Эзоп,
и нищими они выглядели.
В домах, где ханжа наследил
Своими ногами щуплыми,
Всю пошлость Ходжа Насреддин
Сшибал, как шахматы, шутками.
Хотели юмор купить —
Да только его не купишь!
Хотели юмор убить —
А юмор показывал кукиш!
Бороться с ним дело трудное.
Казнили его без конца.
Его голова отрубленная
Качалась на пике стрельца.
Но лишь скоморошьи дудочки
Свой начинали сказ
Он звонко кричал:
«Я туточки!» —
И лихо пускался в пляс.
В потрёпанном куцем пальтишке,
Понурясь и словно каясь,
Преступником политическим
Он, пойманный, шёл на казнь.
Всем видом покорность выказывал:
«Готов к неземному житью».
Как вдруг из пальтишка выскальзывал,
Рукою махал…
И тютю!
Юмор прятали в камеры,
Да чёрта с два удалось.
Решётки и стены каменные
Он проходил насквозь.
Откашливаясь простужено,
как рядовой боец
шагал он частушкой-простушкой
с винтовкой
на Зимний Дворец.
Привык он к взглядам сумрачным,
Но это ему не вредит,
И сам на себя с юмором
Юмор порою глядит.
Он вечен.
Он ловок и юрок.
Пройдет через всё, через всех.
Итак, да славится юмор!
Он — мужественный человек.
Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца —
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
«Ловко провели!»
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне…
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.
А.Марчуку
Ах, как работал экскаваторщик!
Зеваки вздрагивали робко.
От зубьев, землю искорябавших,
им было празднично и знобко.
Вселяя трепет, онемение,
в ковше из грозного металла
земля с корнями и каменьями
над головами их взлетала.
И экскаваторщик, таранивший
отвал у самого обрыва,
не замечал, что для товарищей
настало время перерыва.
С тяжёлыми от пыли веками
он был неистов, как в атаке,
и что творилось в нём, не ведали
все эти праздные зеваки.
Случилось горе неминучее,
но только это ли случилось?
Все то, что раньше порознь мучило,
сегодня вместе вдруг сложилось.
В нём воскресились все страдания.
В нем — великане этом крохотном —
была невысказанность давняя,
и он высказывался грохотом!
С глазами странными, незрячими
он, бормоча, летел в кабине
над ивами, еще прозрачными,
над льдами бледно-голубыми,
над голубями, кем-то выпущенными,
над пестротою крыш без счёта,
и над собой, с глазами выпученными
застывшим на доске Почёта.
Как будто бы гармошке в клапаны,
когда околица томила,
он в рычаги и кнопки вкладывал
свою тоску, летя над миром.
Летел он… Прядь упрямо выбилась.
Летел он… Зубы сжал до боли.
Ну, а зевакам это виделось
красивым зрелищем — не боле.
Я жаден до людей,
и жаден все лютей.
Я жаден до портных,
министров и уборщиц,
до слез и смеха их,
величий и убожеств!
Как молодой судья,
свой приговор тая,
подслушиваю я,
подсматриваю я.
И жаль, что, как на грех,
никак нельзя успеть
подслушать сразу всех,
всех сразу подсмотреть!
Комаров по лысине размазав
Попадая в топи там и сям
Автор нежных, дымчатых рассказов
Шпарил из двухстволки по гусям
И грузинским тостам не обучен
Речь свою за водкой и чайком
Уснащал великим и могучим
Русским нецензурным языком
В темноте залузганной хибары
Он ворчал мрачнее сатаны
По ночам-какие суки бабы
По утрам-какие суки мы
И когда храпел ужасно громок
Думал я тихонько про себя
За него, наверно, тайный гномик
Пишет, тихо пёрышком скрипя
Но однажды, ночью тёмной-тёмной
При собачьем лае и дожде
Не скажу, что с радостью огромной
На зады мы вышли при луне
Совершая там обряд законный
Мой товарищ, спрятанный в тени
Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой-
Посмотри-ка, светятся они
Били прямо в нос навоз и силос
Было сыро, гнусно и темно
Ничего как-будто не светилось
И светиться не было должно
Но внезапно я увидел, словно
На минуту раньше был я слеп
Как свежеотёсанные брёвна
Испускали ровный белый свет
И была в них лунная дремота
Запах далей северных лесных
И ещё особенное что-то
Выше нас, и выше их самих…
И товарищ тихо и блаженно
Выдохнул из мрака — благодать
Светяться то, светяться как, Женька
И добавил грустно — так их мать.