Евгений Евтушенко

Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы.

Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком».

Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка.

Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо.

Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР.

И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет.

Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп.

У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она.

И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я.

Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла.

Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…»

Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу.

И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей.

Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне.

У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…»

Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом.

В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке.

Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней.

Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!

Джан

Собрав еле-еле с дорог
расшвырянного себя,
я переступаю порог
страны под названьем «семья».

Пусть нету прощения мне,
здесь буду я понят, прощён,
и стыдно мне в этой стране
за всё, из чего я пришёл.

Набитый опилками лев,
зубами вцепляясь в пальто,
сдирает его, повелев
стать в угол, и знает — за что.

Заштопанный грустный жираф
облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья.

И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина — ты.

Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага.

Очерчена золотом грудь.
Ребёнок сосёт глубоко…
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даёшь молоко.

С годами всё больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз.

Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь своё ремесло,
хранительница очага.

Я голову очертя
растаптывал всё на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу.

Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по женским и детским телам.

Дорогами женских морщин
они маршируют вперёд.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лёд.

Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
вцепляются в каблуки,
сжигая заснувших врагов.

А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной, и очагом!

Семья — это слитые «я».
Я спрашиваю — когда
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнёт и вражда?

Ответь мне в ночной тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!

Помню дальнюю балку,
мостик ветхий, гнилой
и летящую бабу
на кобыле гнедой.
В сером облаке пыли,
некрасива, бледна,
«Человека убили!» —
прокричала она.
Я забыть не сумею,
покуда живу,
как бежали за нею,
бросив косы в траву.
Он, печальный и странный,
лежал за бугром
с незаметною раной
под последним ребром.
Был он кем-то безвинно
из-за денег убит…
Помню темную глину,
слышу цокот копыт.
Бабу в облаке пыли
вижу я и во сне.
«Человека убили!» —
крик истошный во мне.

Трудно жить мне на свете,
трудно слышать тот крик.
К человеческой смерти
я еще не привык.
Не однажды я видел,
как о том ни тужи,
незаметную гибель
человечьей души.
И в товарище старшем
среди суеты
мне угадывать страшно
неживые черты.
Видеть это не в силе.
Стиснув зубы, молчу.
«Человека убили!» —
я вот-вот закричу.

Чуть-чуть мой крест, чуть чуть мой крестик,
Ты не на шее, ты внутри
Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни,
потом опять чуть-чуть умри.
Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся, чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь
Чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся
Чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть.
Чуть-чуть поплачь, любви не дольше
как шелуха слети с губы,
Но разлюби чуть-чуть, не больше
и хоть чуть-чуть не разлюби.

По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи.

Цвет боевого торо —
траур, с рожденья приросший.
Путь боевого торо —
арена, а после весы.
Если ты к смерти от шпаги
приговорен природой,
помни — быку не по чину
хитрая трусость лисы.
Выхода нету, дружище.
Надо погибнуть прилично.
Надо погибнуть отлично
на устрашенье врагам.
Ведь все равно после боя
кто-то поставит привычно
краткую надпись мелом:
«Столько-то килограмм».
Туша идет в килограммах.
Меряют в граммах смелость.
Туша идет на мясо.
Смелость идет на рожон.
Глупо быть смелым, если
это ума незрелость.
Глупо быть трусом, если
ты все равно окружен.
Что ты юлишь на арене?
Ты же большой бычище.
Что ты притворно хромаешь?
Ноги еще крепки.
Эй, симулянт неуклюжий…
Были тебя почище —
всех в результате вздели
в лавке мясной на крюки.
Кинься космато навстречу
алчущей банде — или
скользкие бандерильеро
на утешенье толпе
черные бандерильи,
черные бандерильи
факелами позора
всадят в загривок тебе.
В чем же твой выигрыш, дурень?
В жалкой игре с подлецами?!
Тот, кто боится боя,
тот для корриды негож.
Тощие шлюхи-коровы
нежными бубенцами
сманят тебя с арены,
ну а потом — под нож.
Раз все равно прикончат,
пусть уж прикончат, потея.
Пусть попыхтят, потанцуют
балеруны мясников.
Будь настоящим торо.
Не опустись до паденья
этой толпы, состоящей
сплошь из трусливых быков.
Много ли граммов отваги
миру они подарили?
И задевают за стены,
шторы и косяки
черные бандерильи,
черные бандерильи,
будто в дрожащие шкуры,
всаженные в пиджаки.

В плащах и курточках вельветовых
в лесу тревожно-молодом
сидели девушки с мольбертами
над горько пахнущим прудом.

Я руки за спину закладывал,
плечами ветви отводил,
в мольберты жалкие заглядывал
и потихоньку отходил.

Болела печень у натурщика —
за два часа совсем он скис,
и, губы детские надувшая,
одна из них швырнула кисть.

Встав на валежины корявые,
решила скуку прекратить,
и две особенно кудрявые
веревку начали крутить.

То дальняя, то заземленная
веревка шлепалась под гам,
и платьица зазелененные,
взлетая, били по ногам.

Девчонки пели с детской жадностью,
садились ноги разувать,
и к ним не чувствовал я жалости,
что не умеют рисовать.

Летя в траву, от смеха корчились,
Друг с другом весело дрались.
А через час искусство кончилось
за кисти девушки брались.

Ходивший на Боброва с батею
один из дерзких огольцов,
послебобровскую апатию
взорвал мальчишкою Стрельцов.

Что слава? Баба-надоедиха.
Была, как гения печать,
Боброва этика у Эдика —
на грубости не отвечать.

Изобретатель паса пяточного,
Стрельцов был часто обвинён
в том, что себя опять выпячивает,
и в том, что медленен, как слон.

Но мяч касался заколдованный
божественно ленивых ног,
и пробуждался в нём оплёванный
болельщиков российский бог.

И, затаив дыханье, нация
глазела, словно в сладком сне,
какая прорезалась грация
в центостремительном слоне.

В Стрельцове было пред-зидановское,
но гас он всё невеселей,
затасканный, перезатасканный
компашкой спаивателей.

Позор вам всем, льстецы и спаиватели.
Хотя вам люб футбол, и стих,
вы знаменитостей присваиватели,
влюблёные убийцы их.

Я по мячу с ним стукал в Дрокии —
молдавском чудном городке,
а он не ввязывался в драки и
со всеми был накоротке.

Большой и добрый, в чём-то слабенький,
он счастлив был не до конца.
Тень жгущей проволки лагерной
всплывала изнутри лица.

Но было нечто в нём бесспорное —
талант без края и конца.
Его — и лагерником — в сборную
во сне включали все сердца.

Его любили, как Есенина,
и в нам неведомый футбол
он, как Есенин, так безвременно
своё доигрывать ушёл.

Хочу я быть немножко старомодным —
не то я буду временностью смыт,
чтоб стыдно за меня не стало мёртвым,
познавшим жизни старый добрый смысл.

Хочу быть щепетильным, чуть нескладным
и вежливым на старый добрый лад,
но, оставаясь чутким, деликатным,
иметь на подлость старый добрый взгляд.

Хочу я быть начитанным и тонким
и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,
а внемля гласу совести — и только! —
не подведет он, старый добрый глас.

Хочу быть вечным юношей зелёным,
но помнящим уроки прежних лет,
и юношам, ещё не отрезвлённым,
советовать, как старый добрый дед.

Так я пишу, в раздумья погруженный.
И чтобы сообщить всё это вам,
приходит ямб — уже преображённый,
но тот же самый старый добрый ямб…

Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягнёнка в сером волке
и бунтаря внутри полена.

Но волк есть волк необратимо.
Волк — не из будущих баранов.
И нос бунтарский Буратино
не прорастает из чурбанов.

Как в затянувшемся запое,
я верю где-нибудь у свалки,
что на заплёванном заборе
однажды вырастут фиалки.

Но расцветёт забор едва ли,
прогнив насквозь, дойдя до точки,
когда на всём, что заплевали,
опять плевочки — не цветочки.

А мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже всё, о чём я брежу.

Ворота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.

И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Буратино.

Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплёванных заборах.

И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
и чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!

Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка,-
краса!»
И тихо ей:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
«Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
«Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались,- я не скрою,-
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
«Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.

Фанатиков
я с детства опасался,
как лунатиков.
Они
в защитных френчах,
в габардине
блюджинсовых фанатов породили.
Блюджинсы —
дети шляпного велюра.
Безверья мать —
слепая вера-дура.
Фанат —
на фанатизм карикатура.
И то, что было драмой,
стало фарсом –
динамовством,
спартаковством,
дикарством,
и фанатизм,
скатясь до жалкой роли,
визжит, как поросёнок,
на футболе.
Ушли фанатики.
Пришли фанаты.
Что им бетховенские сонаты!
Их крик и хлопанье:
«Спартак! Спартак!»
как пулемётное:
«Так-так-так».
Орут подростки,
визжат девчонки:
«Ломай на доски!
Врезай в печёнки!»
Шалят с хлопушками,
пьяны от визга,
не дети Пушкина,
а дети «диско»,
и стадионы
с их голосами,
как банки вздувшиеся
с ивасями.
Что сник болельщик,
пугливо зырящий,
с родной,
запазушной,
бескозырочной?
Что вы мрачнеете,
братья Старостины?
Вам страшноватенько
от этой стадности?
Идут с футбола,
построясь в роты,
спортпатриоты —
лжепатриоты.
Идут блюджинсовые фанаты.
В руках —
невидимые гранаты.
Неужто в этом вся радость марша
толкнуть старушку:
«С пути, мамаша!»
Неужто в этом
вся тяга к действию –
ногой отшвыривать
коляску детскую?
На шарфах, шапочках
цвета различные,
а вот попахивают коричнево.
Звон медальонов
на шеях воинства.
Чьи в них портреты —
подумать боязно.
Идут фанаты,
так закалённой,
какой —
мне страшно сказать —
колонной…
А ты,
мальчишечка пэтэушный,
такой веснушный
и простодушный,
зачем ты вляпался,
ивасёк,
во всё, что, видимо, не усёк!
Беги, мальчишечка,
свой шарфик спрятав,
и от фанатиков,
и от фанатов.
А я —
болельщик времён Боброва,
болею преданно,
хотя сурово.
Себя не жалую.
Вас не жалею.
Я — ваш болельщик.
За вас болею.

Хватит мелко самоутверждаться —
я уж, слава богу, не дитя.
Надоело самоутруждаться,
грудь свою выпячивать, пыхтя.

Из моих небрежных наблюдений
всё-таки я понял наперёд:
жажда мелких самоутверждений
к саморазрушению ведёт.

Всё проходит — женщины, известность,
множество заманчивых огней.
Остаётся внутренняя честность.
Самоутвержденье только в ней.

Самоутверждение бессмертно,
если, не стремясь в бессмертный сан,
для себя и мира незаметно
утверждаешь большее, чем сам.

У тебя было много когда-то улыбок:
удивленных, восторженных, лукавых улыбок,
порою чуточку грустных, но всё-таки улыбок.
У тебя не осталось ни одной из твоих улыбок.
Я найду поле, где растут сотни улыбок.
Я принесу тебе охапку самых красивых улыбок.
А ты мне скажешь, что тебе не надо улыбок,
потому что ты слишком устала от чужих и моих улыбок.
Я и сам устал от чужих улыбок.
Я и сам устал от своих улыбок.
У меня есть много защитных улыбок,
делающих меня ещё неулыбчивее — улыбок.
А в сущности, у меня нет улыбок.
Ты в моей жизни последняя из улыбок,
улыбка, на лице у которой никогда не бывает улыбок.

Неповоротлив и тяжел,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошел
на пристани в Палермо.

Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
все те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на пристани стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих лор еще всерьез
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нес
в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках — не чувство рук,
а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!»

И вижу я: невдалеке
на таре с пепси-колой
седым-седой сидит в теньке
носильщик полуголый,

Он козий сыр неспешно ест.
Откупорена фляжка,
На той цепочке, где и крест, —
носильщицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть,
он предлагает сыру
и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте — тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту бляшку.

И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке — усталость,
в другой — тоску и старость!

Синьор, я хныкать не люблю,
но тело, как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»

Отец, я пью, но что-то трезв.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носильщицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук
и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем, — вперемешку.

Обрыдла эта маята.
Кренюсь: вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
но нет, не выйдет ни черта:
другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.

И все бы кинуть наконец.
Но жалко мне — не кину,
да и кому кричать, отец:
«Факкино! Эй, факкино!»

Мы все носильщики, отец,
своих и старостей, и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.

И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»