Глеб Горбовский

1

Уши, главное — это уши!
На ушах побелела кожа.
Зверь-мороз человека душит,
но никак задушить не может.
Где,
к кому прислониться телом,
чем и как разогреть коленки?
Стены улиц в морозном, в белом,
прислонись — и пристынешь к стенке,
Вон прохожий — сосулька просто,
потирает нервозно лапки.
…А куда ж это я в мороз-то,
разве я не такой же зябкий?
Нет на мне меховых доспехов,
нет ни котиковых, ни собачьих.
Есть под кепкою вместо меха
пук волос — полубокс иначе.
И хоть нынче морозец крепкий,
я иду на свиданье в кепке,
я иду папахам назло
на морозе искать
тепло!

2

Лесной, охотничий, зовущий
еловый дым навстречу мне.
И что ни шаг — то пахнет гуще,
как будто двигаюсь к весне.
Костер трещал у тротуара,
у ног нахохленных домов.
И черный чан смолы и вара
повис над красной клеткой дров.
Вокруг огня — толпа в фуфайках,
в разновеликих треухах.
Но у костра пляши хоть в майке —
была бы обувь на ногах!

3

Навстречу,
в снегу утопая по плечи,
машина с метлой и огромной лопатой.
Иду за машиной, никем не замечен.
Найду ли тепло я в сугробах горбатых?
Найду ли его я под снежной периной?
Найду ль на рисунке, оставленном шиной?..
…Его я нашел неожиданно просто:
оно — человек ниже среднего роста.
В железной машине
есть сердце в кабине,
светляк папиросы и фосфор приборов…
Тепло притаилось в машине —
в бензине,
но больше в сто крат —
под фуфайкой шофера.

4

Вместе с хлебным запахом из булочной
в валенках рабочий —
на мороз!
Берзразличный к сутолоке уличной,
он решил позавтркать всерьез.
Пополам руками осторными
разломил надтреснутый батон.
Мягкий пар из булки новорожденной
зачерпнул губами.
А потом,
разогревши челюсти холодные,
зашагал неведомо куда.
…Съели крошки воробьи голодные,
потеплели —
и на провода.

5

Ногами по улице топая чаще,
я встретил почтовый мороженый ящик.
Он льда холоднее, он смерти бледнее,
его разглядел на кирпичной стене я.
Шапчонка на нем из январского меха,
висит козырек, а пониже — прореха.
И в эту прореху я сунул письмо,
писалось оно не холодным умом —
письмо человеческой грустью писалось,
письмо под пальто на груди согревалось,
протиснулось в щель и упало на дно, —
быть может, кого-то согреет оно.

6

Мороз обклеил стекла льдом.
Был телефонный тесен дом.
Здесь телефонный автомат.
на трубке мерзнет ухо.
И вдруг слова,
улыбка,
взгляд
доносятся до слуха.
Ее тепло — в меня втекло.
Пускай облито льдом стекло.
Дышу в стекло. Кружок в стекле.
Моя любовь сейчас в тепле!

7

Эта кровля завода — вроде гриба,
выше гриба — труба.
На таком холоду! А дымит, жива!
У трубы в черном дыме волос
голова.
Я за встречным ларьком
без остатка исчез,
но труба высока, но труба —
до небес!
Я в троллейбус втираюсь,
а дылда в окно
вся
в царапину-щель
мне видна все равно.
Из троллейбуса вылез,
влезаю в толпу —
но и здесь разглядел я живую трубу.
Разглядел и стою,
разглядел и смотрю,
вижу: курит труба, —
дай и я закурю.
…А пониже трубы, в кочегарке,
в поту
кочегары варили в котлах теплоту!

8

Из бани подходят к ларьку торопливо,
в ларьке жигулевское теплое пиво.
Ларек заскорузлый, обложенный льдом,
квадратным окошком он дышит, как ртом.
И пена, и пар из окошка наружу.
Мерцает стекло переполненных кружек,
и ласково льется и неторопливо
в спокойные рты подогретое пиво.

9

Чинят мост. Электросварка.
Там по всем приметам — жарко.
Искры там букетом, градом,
веером и водопадом!
Зло шипя и негодуя,
сталь текла,
стремились струи.
Струи стали
кровью стали.
Тени падали,
вставали,
бились грудью о чугун,
мост гудел в сто тысяч струн!
Небо в синем,
небо в ярком,
небу тоже стало жарко!

10

Я город прошел от конца до начала,
сжимался в термометре ртутный червяк.
Но встречи любовь, как всегда, назначала,
и я под часами умерил свой шаг.
Секундою позже — я взял ее руки,
минутою позже — мы шли не спеша.
Колючий, певучий, живучий, упругий,
я просто оттаял — вода на ушах!
Хотелось вдохнуть освежающий иней,
сдрать с себя кепку, надеть на забор!
Хотелось прижаться к стелкяшке-витрине,
кататься с детишками с горк и с гор…
Казалось нелепым безлюдие улиц.
Сегодня жара! Не погода, а пляж!
Такое — на редкость в зеленом июле,
такое за редкостью — сдать в Эрмитаж!
Смотрите, продрогшие шапки и шубы,
откиньте меха с приютившихся глаз, —
я друга целую в зажженные губы,
хотите, возьму поцелую и вас?!
Смотрите, я выступил против мороза!
…И если его еще терпит земля,
мороз не проблема, мороз не угроза,
мороз — это что-то пониже нуля.

1

Какая радость, что меня
опять услали в эти дали.
Мои костры хотят огня.
Леса — таинственнее стали.
Кружись метелью, голова,
покройтесь иглами, ручищи!
Мои смолистые слова
да будут яростней и чище!
Вспотею — лягу на ледник.
Замерзну — выстрою палаты.
Я не родился, я — возник,
как возникают снегопады,
пожары, ветры и грома…
С железной приесью ума.

2

Если я отсюда не вернусь
(между нами, только — между нами),
ты смени отчаянье на грусть…
А когда печаль заменишь — снами,
я хочу являться молодым,
сильным, бородатым и поющим,
с незнакомым голосом густым,
на далеком севере живущим.
Словно я в реке и не тонул,
не летел, распластанный в ущелье.
Просто я прилег и отдохнул,
как бывало некогда с похммелья.
Вот я встал… В переплетенье льдин,
в северном сиянии… Один.

3

Прощай, товарищ по берлоге,
словно стеклянный месяц май.
Трещат ледовые дороги,
звенит погода, как трамвай.
Скотина милая, олени
неутомимо держат путь.
У просыпающейся Лены,
позеленев, набухла грудь.
И остается сесть на камень
и ликовать… И пустяки,
что время тонкими ногами
уходит с нами вдоль реки,
сквозь пряди первого тумана,
как Лена, в бездну океана.

4

Заводная метель.
Полустанок.
Два огня — на незримом столбе.
Прикасаюсь устало стаканом
к замусоленной ветром губе.
Пахнет стрелочник свежею стружкой,
как телега, скрипит его речь.
И пыхтит, сотрясаю избушку,
богатырская русская печь.
А наутро
взъерошенной птицей
улетал я в иные края.
Ты не будешь мне, стрелочник,
сниться,
мне приснится — дорога моя.
Оттого-то и манит дорога,
что она — заменяет мне бога.

5

Ковыряюсь пальцами в горе,
собираю камушки в мешочек…
Дорогая ткань на сентябре
нашим парням головы морочит.
Парни все повыгорели сплошь,
белогривы парни, желтоносы.
А один особенно хорош —
задает наивные вопросы:
почему я песен не пою,
почему я писем не читаю?
Я стою у жизни на краю,
на скале, как будто улетаю.
И ни слова пареньку, ни звука.
Кто же в душу ломится без стука?

6

Я вижу Пушкина в постели.
Он умирает. Он один.
А там, на улице, в метели
с коня слезает гсподин.
Он смотрит в пушкинские окна
с печалью медною в глазах…
Уходишь, Пушкин? Или — прогнан?
И меркнет иней на усах
у господина в треуголке.
Он вновь садится на коня…
И умер Пушкин. И на полке
оставил сердце для меня.
А у Петра, с тех пор и вечно,
во взгляде нечто человечье.

7. Памяти Хемингуэя

Была у Эрнеста яхта,
на ней он догонял ветры.
Сам заступал на вахту,
сам обнимал планету.
Рыбу ловил и зверя,
море любил и сушу.
только земле и верил,
только ее и слушал.
Плечистый был, не плешивый,
мудрый, еще не старый.
Был он седой вершиной
спящей Килиманджаро.
Копошился внизу народ.
И все-таки… Из ружья в рот.

8

Последний раз заезжий пианист
в древесно клубе треплет пианино.
Сегодня Лист лавиной сверху вниз
на наши души падал, как на спины.
Трещал мороз у входы в этот клуб,
стонали крепко сбитые скамейки.
И, как труба, огромный лесоруб
дымил, раздвинув створы телогрейки.
А пианист, вертляв и волосат,
летел и плавал лебедем прелестным.
Хочу домой… В морозный Летний сад,
где старики, которым все известно…
Стою, обняв колонное бревно,
смотрю, как в бездну, в мерзлое окно.

9

Продлите мне командировку
из ничего — на этот свет.
Я встретил блжию коровку.
Я натолкнулся на рассвет.
Потом открыл на ветке птицу.
Извлек наружу молоко…
А разум все еще стремится
куда-то дальше, далеко,
уже туда — к вершине — к людям…
Повремените час, другой,
я знаю, там людей не будет,
там отрезвляющий покой.
Ну вот и все… Теперь мне ясно:
Земля — воистину прекрасна!

10

А когда я устану ходит по земле,
разведу я в пути костерок.
На бревне или пне, как на званом столе,
разложу я священную пищу дорог.
В самом центре —сухарик, подарок полей,
белый камушек сахара — ближе к душе.
А у самой души, чтобы стала теплей,
долгожданный чаек закипает уже.
А затем, накормив занятых комаров,
запалю я цигарку зловредной махры.
А потом, если я богатырски здоров,
я очнусь через день от палящей жары.
На горе под рубаху скользнет ветерок…
Продолжается путь. Продлевается срок.

11

Хороших песен очень мало.
Они, как правило, грустят…
Душа, похоже, задремала,
вот-вот и звезды заблестят.
Вершины гор почти незримы.
Ночной театр. Тишина.
Вот вышла песня о любимой
и засветилась, как луна.
Потом, когда исчезли горы,
явилась песня о войне:
песком несчитанное горе
там у нее лежит на дне.
И кто-то с песенкой веселой
вдруг застеснялся, точно голый.

12

Только проекты.
И только воздушные замки.
Каждой весной
зарастает надеждою сад.
Разве пристойно поэту
сонетами шамкать
в ржавые, злые свои
шестьдесят?
Надо сейчас!
До звонка, до отъезда
выпить все соки,
все мысли земли.
Только красивым и сильным
в поэзии место.
Только грячие грели холодных
и жгли!
Режу, калечу себя,
истязаю
и уступаю другим…
Исчезаю.

Тайга хлестала по лицу
меня:
вершила мщенье.
И молча
каждому рубцу
я придавал значенье:
вот этот — красно-голубой —
за прежний быт с комфортом,
за частый сон,
за мозг слепой,
за мозг,
как воздух спертый;
а тот, на лбу, —
за скверный вкус;
тот — за подбор оплошный,
где
что ни друг — нахальный трус,
что ни товарищ — прошлый…
Царапин, ссадин —
всех не счесть,
и в каждой
смысл,
значенье…
Я принимаю эту месть
как честь
и как…
прощенье.

Свежевозведенных голых стен
не боюсь.
Жалею, что — безлюдны.
Сунешь в печку парочку полен,
стол внесешь, подышишь —
и уютно.
Я боюсь в оправе паутин
голых стен
с торчащими гвоздями,
с пятнами от выгнанных картин,
комнаты с ушедшими страстями,
комнаты с намеками на быт,
без обычных запахов домашних,
комнаты, где гривенник забыт
на паркете —
маленький и страшный.

Куда они шли — неизвестно.
Но знали, что шли на восток.
О лямок знамения крестные,
о пыль вековая у ног…
Канавы им были — диванами.
Гостиницей были — леса.
Над ними лохматились рваные,
пробитые сплошь
небеса.
Скрипели их тяжкие тачки,
их клячи неслись под откос.
И только смешные сбачки
людей охраняли всерьез.
Заботливо тявкали псины,
все нюхали чаще и злей
пропахшую толом, бензином
несчастную землю людей.
Над ними свистели
снаряды
жестокою плетью
войны…
И были небесными взгляды
с отсутствием всякой
вины.

Жавороном щуплый ненароком
бросил в уши кругленькие звуки,
вертолетиком повис он над дорогой,
всю окрестностью звуками остукал…
Сахалинский жаворонок скромный,
обронивший трель голосовую…
Вот — искусство.
И оно огромно.
Маленьких искусств
не существует!

Война меня кормила из помойки,
пороешься — и что-нибудь найдешь.
Как серенькая мышка-землеройка,
как некогда пронырливый Гаврош.
Зелененький сухарик,
корка сыра,
консервных банок терпкий аромат.
В штанах колени,
вставленные в дыры,
как стоп-сигналы красные, горят.
И бешеные пульки,
вместо пташек,
чирикают по-своему…
И дым,
как будто знамя
молодости нашей,
встает на гроизонтом
золотым…

Улавливать хлопки твоих ресниц
и пить вино вечерних разговоров.
Ты самая красивая из птиц,
живущая в квартирных коридорах.
Летучая и легкая, прощай…
Плыви по солнцу, слитому на травы.
Пью за тебя из кружки красный чай.
Витай, костер, сиятельно, как слава!
Я славлю сердце женщины моей,
двадцатый век — век радости и муки,
багровым чаем душу мне согрей
и обожги восторженные руки,
творя пожары, тление гася
и женщину все выше вознося!

Я тихий карлик из дупла,
лесовичок ночной.
Я никому не сделал зла,
но недовольны мной.

Я пью росу, грызу орех,
зеваю на луну.
И все же очень страшный грех
вменяют мне в вину.

Порой пою, и голос мой
не громче пенья трав.
Но часто мне грозит иной,
кричит, что я не прав!

Скрываюсь я в своем дупле,
и, в чем моя вина,
никто не знает на земле,
ни бог, ни сатана.

В слиянии, пении, реве, угаре —
вороны, медведи
и прочие твари.
На солнце сосна голотелая блещет.
Становится воздух и гуще, и хлеще.
Безумны букашки в пространстве и пляске:
свободой, как спиртом,
налиты их глазки!
Рекка, развалясь,
разомлела на ложе:
ни зыби, ни ряби, ни сыпи на коже.
И пышут цветы ароматом и цветом.

…Да это не полдень!
Да это — не летом!
Да это в каком-то другом измереньи
я шел при ушах, при ногах и при зреньи.
И, кажется, только застынь на мгновенье, —
немедленно сам
превратишься в растенье!

Она застроена не деревом,
а музыкой —
сквозными звуками.
…Под елочкой, как будто в тереме,
сижу себе и сердцем стукаю.
Березовые убегания,
и тихое житье гриба,
и в каждой клеточке — дыхание,
дыхание и плюс — борьба;
за каплю росную пупырышком,
за продвижение корня,
за уносящиеся крылышки
от неподвижного меня…

Превратиться в мелкий дождик,
зарядить на много дней…
И на город толстокожий
тихо падать меж огней.
Или трогать гриву леса,
еле листья шевеля.
или нежностью небесной
гладить сонные поля.
Слиться с речкой безымянной,
целовать людей…
Устать.
А затем в рассвет туманный
поредеть
и перестать.

Неумолимое, как осень,
не раз ввергавшее в тоску,
там за стеной прибрежных сосен
каталось море по песку.

И ни души над серой гладью,
лишь только тянет от нее
жестоким ветром неоглядья…
И так желанно — забытье!

И если где-то во Вселенной
живой болтается мирок,
то в царстве ракушек и пены
душа какой отыщет прок?..

…Лишь корабли скользят по коже,
по голубым твоим плечам.
Послушай, море, что ты можешь?
Морячек мучить по ночам?

Дарить рыбешку для желудка?
А что еще? Нагнать тоску?
Да, как лишенное рассудка,
порой кататься по песку?..

Навеселе, на дивном веселе
я находился в ночь под понедельник.
Заговорили звери на земле,
запели травы, камни загалдели…
А человек — обугленный пенек —
торчал трагично и не без сознанья,
как фантастично был он одинок,
заглядывая в сердце мирозданья…
Навеселе, на дивном веселе
я спал и плакал, жалуясь земле.

Разбудите меня через тысячу лет,
я, наверно, уже отдохну.
Я на завтрак нажарю медвежьих котлет,
постучу топором по бревну.
На веселые плечи подвешу рюкзак,
затопчу головешки костра.
Пролетит на свидание тощий гусак,
опрокинется дождь из ведра.
Бесноватые молнии будут слепить,
в чащу ринется заяц-беглец…
Я по-прежнему буду кого-то любить,
потому что любовь — молодец.
Потому что она через тысячу лет —
это та же гроза, это тот же рассвет.

← Предыдущая Следующая → 1 2 3 4 ... 14
Показаны 1-15 из 204