Новизной ежедневной отмечен
этот мир
и суровый, и нежный.
Изменились дневные речи,
шёпот ночи остался прежним.
Изменило время одежды,
изощрило орудия бойни,
но всё та же цена
на подснежник,
всё та же боль,
если больно.
И стучат сердца старомодно,
ясности —
неясны,
и лицо леонардовской Моны
загадочнее Луны.
Вот они лежат,
Эти будущие авторитетные букашки,
Мемуарного возраста старикашки,
Легкоранимые поэтические души,
Ниспровергатели,
Законов физики и математики,
Создатели человека
в пробирке.
Их, кажется, спутали б
собственные матери,
когда б не картонные бирки.
Но, знаю я не понаслышке —
Даже двухнедельные люди — РАЗНЫЕ:
Одни спокойно сосут пустышки,
Пустышки зелёные, белые, красные,
А другие — выплюнув соски орут,
Аж, берёт молодых нянечек жуть!
И ничего не поделаешь тут —
Требуют настоящую грудь.
В другой угол неба
комод тяжёлый
Решил переставить
зачем-то Бог.
Вместе с женой
повезли по полу
Набитый бельём
трёхэтажный гроб.
С комода
тяжёлая банка с кремом
Упала
и гулко разбилась вдрызг.
Жена,
обозвав Бога «старым хреном»,
Закрывши лицо,
зарыдала навзрыд.
Нервный Бог
закурил самокрутку,
Но, видимо, был
сырой табак:
Он спички чиркал
ежеминутно,
Проклиная себя
за вступление в брак.
И
из-за этой пустой безделушки
Из-за банки
пахучего крема «Весна»,
Проливными слезами,
уткнувшись в подушку,
Рыдала весь вечер
божья жена.
Расцвечен вечер календарной датой.
У зданий и людей нарядный вид.
А я смотрю, как юноша горбатый
на женщину красивую глядит.
Как лебеди, лишённые полёта,
глаза тоскуют на лице его.
А женщина
стоит и ждёт кого-то,
как из другого мира существо.
На водопой,
а скорей на убой
двигались
как-то сами собой:
какие-то древнейшие ассирийские ядромёты,
николаевская мортира
волочила лафет,
гаубицы,
броневики,
вездеходы,
современная установка суперракет,
кайзеровского танка громада,
гитлеровская «берта»,
наполеоновская пушка…
И всё это мрачное
железное стадо
гнала
тонкой хворостинкой
простоволосая пастушка.
Океан влюбился в кухонную тряпку.
Это бывает, особенно у океанов…
Он часто приходил к ней,
но его загоняли в чайники, кастрюли, бадьи.
Однажды, увидев любимую,
он перелился через край раковины.
Боже, что тут произошло:
крики, ругань, суета.
Больше всех суетилась его любимая,
ее даже выкинули после потопа
в помойное ведро…
Океан вернулся назад.
Только иногда ночью
из крана капали его слёзы.
Ведь океаны тоже плачут, теряя любимых,
даже если те
кухонные тряпки.
Я гривенником запустил в луну,
но звона ты не услыхала…
Теперь следы твои,
как маленькие скрипки,
уводят в норку чёрного крота.
Ты изменилась,
как поэма в пересказе,
и уменьшаться стала.
А давно ли,
автобус,
встав на задние колёса,
всё норовил
лизнуть тебя в лицо.
О, мелкий факт,
ты —
крупного примета,
характеристика,
пуд соли
и анкета.
Определяешь,
физиономист:
вот этот —
трус,
а этот —
эгоист.
Я слышу возраженья:
-Судишь круто,
всё проверяет
трудная минута,
девятый вал,
смертельная атака…
Не верю.
Утверждаю
в сотый раз:
что, если предал человек
собаку, —
при случае
он Родину предаст.
Главное в том —
как
отдать тепло,
прежде чем стать холодным…
«Молод ещё
воскрешать человека», —
за глаза замечали маститые
в халатах и шапочках
цвета седых висков.
Но хирургу доверили
человеческое сердце.
В первоснежном нимбе
склонился он
над душой нараспашку
буквально.
Какое оно?
Может,
и не умеет
от волненья сбиваться с толку,
если на сцене
бьют по щеке Идиота,
если в жизни
объявят, что к Марсу
улетел космонавт 28.
… На лбу дневная роса,
третий час
дневная роса.
И когда он вышел,
воскресив человека,
закурил «Беломор»
и одним волоском на виске
стал похож на маститых —
медсестра сказала:
«Какие у вас
холодные пальцы…».
Введут «Мыслеведение» —
это
пусть будет главным предметом.
Читаю Беркли
чтеньем не беглым,
читаю,
как чёрное звали белым.
Давно это было?
Да, было давно.
Смешно всё это?
Нет, не смешно.
Ну, ошибся один, —
философ был глупый,
но ошибались школы и группы.
Верили школы,
что вечны классы,
есть высшая раса,
есть низшая раса.
Да, что там школы —
народы целые
верили в то,
что чёрное —
белое.
О, если б дело кончалось теорией!
Мальтус, Ницше, Гитлер.
Вера дорого стоит —
в печах крематория
люди всех наций гибли.
И всё потому совершалось,
что дети,
зубря падежи,
даты битв
и мысы, —
учились, как бойко и книжно ответить,
и не учились
мыслить.
Для того он
и живёт и дышит,
чтобы люди
становились ростом выше,
чтобы кончил мир
мириться с ложью.
Если великан
не на ходулях,
если он
действительно громада —
ничего
взамен ему не надо,
кроме пачки папирос,
удачной строчки,
кроме «свежевымытой сорочки».
Гулливер!
И за одно за это,
кулачки, сжимая в злобном гаме,
мстят ему, как могут,
лилипуты.
Копошатся гномы
под ногами.
После смерти
легче.
После смерти
вдруг становится бесценным
киноролик,
где лицо мелькает Гулливера.
Карлик,
плодовитый,
словно кролик,
гномы,
что недавно в злобном гаме
суетились где-то под ногами, —
вдруг трубят
в парадные фанфары
и спешат отметить
в мемуарах,
как они любили
великана,
как скорбят,
что он погиб
так рано.
Катилась из вечности в вечность река,
покрытая временным блеском,
и кто-то большой выпекал облака
за дальним и временным лесом.
На девушку в плавках белее, чем мел,
искавшую ракушки в иле,
матросик с буксира влюбленно смотрел,
а где-то и вправду любили.
Смотрел, как волна замещает волну,
старик на соломенном стуле,
и тоненький мальчик смеялся: «Тону!».
А где-то и вправду тонули.
И что-то большое тонуло во мне
в тот день солнцепервый и ясный…
И знаком тревожным завис в вышине
распятый на облаке ястреб.
Углублялось марксизма учение,
менделисты ловили мух.
Не глухим я был от рождения,
но в Крестах обострился слух.
Услыхал в одиночке над тумбочкой,
как суфлирует правде ложь,
как в Кремле набивает трубочку
табачком усатая вошь.
Как луна над «намордником» лысая,
лезет цирику в карабин,
как кричит Новодворская, писая:
— Отойди от глазка, сукин сын!
Как, того не желая берега,
строит с песней мосты народ,
как Лука в лжехриста не веруя,
втихаря лжепортвейны пьёт.
… Март снегами зоны засеивал,
«гуталинщик» упал на паркет…
Товарняк мчался с зеками с севера,
мне тогда было двадцать лет.
Ночью
в слабом сиянии месяца
он поразился своей огромности.
Казалось —
в сердце ни в чьём не поместится,
казалось —
стоит на земле, как на глобусе.
Но когда посветлело и
стала видимой,
скрытая мраком
самая малость —
вот тогда-то и оказалось,
что свою огромность
он просто выдумал…
Мимо
люди спешат в деловой повседневности.
Среди этих людей,
может быть, самый маленький,
он стоит,
удивляясь своей незаметности,
перед солнцем —
карманным фонариком.
Он подделывал
различные предметы:
дорогие ткани
и ковры,
золотые кольца
и браслеты,
вазы
и колхозные пиры
размножал он в страшном изобилии.
Жил
и не скрывал своей фамилии,
не боялся
ни одной статьи закона —
ведь подделывал он, вещи, эти
кистью,
мастихином,
маслом,
жжёной костью,
золотистой охрой,
жёлтым кроном
имитировал он шляпки у гвоздей,
зеркало воды,
коровье вымя…
Он умел
подделывать
людей,
и казались на холстах живыми
милые моделей двойники:
производства передовики,
агроном,
взирающий на семя,
смуглые колени женских ног…
Всё он мог,
но
одного не мог,
одного не мог —
подделать время!
Впрочем,
это никому не удавалось,
даже очень хитрым краскомазам,
что бы ими ни изображалось:
академик,
изобретший мазер,
первый астролётчик
на Луне
иль король,
сидящий на коне.