Валентин Катарсин

Дикарь пещер палеолита
не мог представить современный город,
автобус или телевизор…

Так я
представить не могу,
что будет через тыщу лет,
но верю —
проснётся ночью человек
и станет у окна, на звёзды глядя,
тоскуя, как дикарь палеолита
по девушке из кварцевой пещеры,
из-за которой
он убил бизона…

И создал звуки «Аппассионаты»…

Чуть не сгорел
возле чужого солнца…

Эпоха дисциплины чувств:
достаточно подумать —
и загорится свет,
заплачет музыка других галактик.

А человека
древней силой тянет
по сложным, неизученным законам
к земной,
бездонноглазой,
безответной…

Друзья девятый год несутся к Лире
со скоростью,
что уплотняет время.

Стоит влюблённый,
глядя в будничное небо,
и вспоминает кадры уникальных фильмов,
где древние
в подобном состоянье
выкуривали пачку «Беломора».

Отриньте от меня
упрёков град,
мной к Чёрной речке
двигала не злоба,
вы — гений, я — простой кавалергард,
но на снегу мы равны были оба.

Всегда так будет,
пока светит свет…
Эх, взять бы им бургундского под крабы.
Один — ничто,
другой — большой поэт…

Пошли на смерть
из-за ничтожной бабы…

На решётке
висела табличка:
где пойман,
что ест,
и кличка.

Но он
ничего не ел.
Лежал
и печально глядел
красивым
цыганским глазом
на сено,
сухие веники
(вспоминалась, наверно, туманно —
саванна…).
Совещались
мудрые медики:
чего ему не хватает —
белков,
жиров,
углеводов?

При вскрытии
обнаружилось,
Что ему не хватало
свободы.
Впрочем,
врачи назвали это иначе —
каким-то латинским словом.

Вот я и вернулся в город юности.
Серый дождик за окном гостиницы.
Я достал, покуривая трубочку,
записную книжку телефонную.

Чтобы услыхать былых товарищей,
стал звонить, покуривая трубочку,
Соколовскому, Храброву, Громову.
Я звонил, но что за наваждение —
попадал к каким-то Тихомировым,
Трусовым, Пузановым и Зайцевым…

Я листал, покуривая трубочку,
записную книжку телефонную:
к Мореву звонил — напал на Лужина,
за Углова мне Круглов ответствовал.
— Света Чистякова? Нет, не слышали, —
хохотала некая Распутина…

Новую раскуривая трубочку,
долго я звонил былой Любимовой:
— Не туда попали, уважаемый, —
поясняли мне довольно вежливо
Хрусталёвы, Коврины и Тряпкины…

Записную книжку телефонную
спрятал я в гостиничную тумбочку.
Серый дождик за окном подрагивал
и стучал по крышам нашей юности,
и дымилась преданная трубочка…

В ночи загрохотал вулкан тревожно,
сбежался в страхе к морю городок:
оратор, дворник, пастор и безбожник,
и неуч, и великий педагог —
притихли все,
и их не различали
ни кошельки,
ни судьбы,
ни чины.
Все сгрудились, как чайки на причале,
и оказались, наконец, равны.

Выдавливая клубы дымной пасты,
ревел вулкан,
был страшен рёв его…
Неужто лишь глобальная опасность
даст людям ощутить своё родство?

Хотел бы я славы?
Хотел бы, конечно.
И представил:
я славы достиг в самом деле.
Я прославлен.

Но всё в этом мире конечно,
и когда б я лежал на предсмертной постели,
и когда б я почуял последнюю точку —
попросил бы у смерти хоть на день отсрочку.
Чтобы встать
и докончить стихотворенье,
побродить в одиночестве
в ельнике синем,
поглядеть у костра
на речное теченье,
с лесником выпить чарку
под белой осиной.
А домой возвращаться
по травам медвяным,
вдруг впервые узреть,
как заря красногруда…

И за это
простое житейское чудо
послезавтра
готов умереть
безымянным.

Она плыла, а далее —
плыл за окном снежок,
и тоненькую талию
покачивал смычок.

Меня прощала скрипка,
что причинял ей боль.
С каким надсадным криком
рыдала канифоль.

А я глядел на стенку
и только видел там,
как Кио ассистентку
пилит пополам.

Надо мной бродяги облака,
волны разбиваются о камни.
Как давно,
а кажется недавно,
я гостил у Юрхо-рыбака.

Он уходит в море на баркасе,
нехотя беря меня с собой.
Небо,
синим цветом воду красит
и шумит проснувшийся прибой.

Молчалив рыбак и скуп на речи,
Юрхо снисходителен ко мне,
он гребёт уверенно навстречу
синегрудой, пенистой волне.

И когда она его окатит
брызгами солёными в лицо,
у него сорвётся очень кстати
крепкое, ядреное словцо.

Мы идем домой
под крики чаек,
ставим у забора три весла
и отогреваем бурым чаем,
на ветру промерзшие тела.

… Нынче надо мной проходят плавно,
как воспоминанья,
облака.
Как давно,
а кажется недавно,
я гостил у Юрхо-рыбака.

Уронила собака флейту,
виновато сказала что-то…
От хозяина пахло крепко,
но не флейтой пахло, не п-отом.

Пахло лимоном, духами,
пахло консервной банкой,
и ещё — чужими руками
и какой-то чужой собакой.

Читал он язык симфоний,
понимал мудрёные знаки,
а тут — ничего не понял,
лишь поводком зазвякал.

Возле немого стула
сучка с людскими глазами
завернулась в себя и уснула,
чтобы забыть наказанье…

Утром думал хозяин долго:
что же она сказала?
Нам алфавита — много,
алфавита собакам — мало.

Мы уходим к вселенскому мраку,
а загадок полна квартира…
Перевести собаку
намного сложней, чем Шекспира.

Дрель козодоя,
ржанье лошадей,
ночная сыпь, идут дожди босые,
когда царил ничтожнейший злодей,
я прожил век в подопытной России.

Увы,
нам неподвластные года,
мгновение от соски до погоста,
вообще мог не родиться никогда
иль на кол угодить при Грозном.

Что щуришь дед монголокарий глаз,
куда ты мчишь страна великороссов,
где всё впервые и в последний раз,
в сплетении доносов и вопросов.

… На юг уходит скобка лебедей,
оплакивают век дожди косые,
когда царил ничтожнейший злодей
я прожил жизнь в подопытной России.

Как все равны в младенческих началах,
когда спеленаты мы туго в одеялах…

И вот взрослеем, ищем суть добра и зла,
и начинаются несходные дела:
христопоклонство или геростратство,
трибуновральство, счетоводство, казнокрадство,
намного реже — диогенство, донкихотство…

Но глядь — опять всё больше, больше сходства
меж гением, подонком и рабом:
все из существ
вновь стали веществом.

Сажаю их
в средневековую таверну.
Пусть обнимают
сдобных потаскух,
пусть тянут эль,
пусть распевают скверно,
играют в кости
и поносят вслух
былого кардинала
или Бога…

Я,
сапогами чёрными стуча,
войду туда в костюме палача
и осторожно выкрикну с порога:
— Эй, кто мне спички даст
на полчаса,
иду сжигать Лючилио Ванини…

В таверне
приутихнут голоса,
дрова слышнее затрещат в камине.
Из кружки кто-то
отопьёт глоток,
потушит кто-то
жёлтым пальцем трубку,
опустит кто-то
пьяной девке юбку,
но кто-то
мне протянет
коробок.

Какой он формы?
Что на этикетке? —
Любимые ли папские левретки,
иль звездолёт,
летящий от Луны —
детали эти в общем
не важны.

Друг,
преданный как тень, —
предаст
или исчезнет вместе с солнцем.

Застолья и пиры —
надоедят,
и надоест охота к перемене мест,
а женщина,
из-за которой голову терял,
в конце концов
привычной станет,
как настенная картина…

Самое главное —
если труд не рубли,
а что-то вроде
рождения сына.
Самое главное —
если дело —
как помилование
приговоренному к расстрелу…

Лепить из глины людское тело,
рассчитывать из бетона и стали,
мосты, элегантные, как рояли,
разглядывать в лупу
древние амфоры,
монтировать кадры,
искать метафоры…

Я разным бываю:
мотом и скрягой,
стираю пелёнки,
смеюсь до колик,
но знаю —
сяду над белой бумагой-
тихий,
как бросивший пить алкоголик.

Табачного дыма движение плавное,
звуки уложены
в мягкие мхи.
Ночь.
Начинается
самое главное —
стихи.

На перекуре в тень легла бригада,
потягивая сладко табаки.
И угощает ветерок
прохладой
горячие,
крутые кулаки.

Висят рубахи потные на ветках,
упав в багульник
стынут топоры,
боровики
коричневые кепки
надвинули пониже от жары.

Притихло всё:
деревья,
мхи
и камни,
птенец проклюнул в тишине яйцо,
незримо
уплотнялся в соснах камбий
в своё древесное кольцо.

Невдалеке,
под пихтовым навесом,
забыв чернику с морды утереть,
стоит в кустах
былой хозяин леса —
притихший
и испуганный медведь.

Да разве это ноша, разве бремя —
самим собою быть в любое время?

Трудней всего
не быть самим собою:
имея тенор, петь пытаться басом,
кроту стремиться в небо голубое
иль травоядному питаться мясом.

Быть сытым, если ближних косит голод,
спокойным — если нет вокруг покоя,
весёлым — если в трауре весь город.
О, господи, мучение какое,
метаться Чацким, но и в то же время
быть благостным Молчалиным
вне сцены…

В подобные не верю перемены,
не быть самим собой —
вот это бремя.