Мне не жалко двадцатого века.
 Пусть кончается, будь он неладен,
 Пусть хмелеет, вокзальный калека,
 От свинцовых своих виноградин.
 То ли лагерная дискотека,
 То ли просто бетономешалка —
 Уж какого бы прочего века,
 Но двадцатого точно не жалко.
 Жалко прошлого. Он, невзирая
 На обилие выходок пошлых,
 Нам казался синонимом рая —
 И уходит в разряд позапрошлых.
 Я, сосед и почти современник,
 Словно съехал от старого предка,
 Что не шлет мне по бедности денег,
 Да и пишет стеснительно-редко —
 А ведь прежде была переписка,
 Всех роднила одна подоплека…
 Все мы жили сравнительно близко,
 А теперь разлетелись далёко.
 Вот и губы кусаю, как отпрыск,
 Уходя из-под ветхого крова.
 Вслед мне парой буравчиков острых —
 Глазки серые графа Толстого:
 Сдвинув брови, осунувшись даже,
 С той тоскою, которой не стою,
 Он стоит в среднерусском пейзаже
 И под ручку с графиней Толстою,
 И кричит нам в погибельной муке
 Всею силой прощального взгляда:
 Ничему вас не выучил, суки,
 И учил не тому, чему надо!
 Как студент, что, в Москву переехав,
 Покидает родные надгробья,
 Так и вижу — Тургенев и Чехов,
 Фет и Гоголь глядят исподлобья,
 С Щедриным, с Достоевским в обнимку,
 Все раздоры забыв, разногласья,
 Отступившие в серую дымку
 И сокрытые там в одночасье,
 Словно буквы на старой могиле
 Или знаки на древнем кинжале:
 Мы любили вас, все же любили,
 Хоть от худшего не удержали —
 Да и в силах ли были? Такие
 Бури, смерчи и медные трубы
 После нас погуляли в России…
 Хоть, по крайности, чистите зубы,
 Мойте руки! И медленно пятясь,
 Все машу, — но никак не отпустит
 Этот кроткий учительный пафос
 Бесполезных последних напутствий —
 Словно родственник провинциальный
 В сотый, в тысячный раз повторяет
 Свой завет, а потомок нахальный
 Все равно кошелек потеряет.
 А за ними, теряясь, сливаясь
 С кое-как прорисованным фоном
 И навеки уже оставаясь
 В безнадежном ряду неучтенном, —
 Машут Вельтманы, Павловы, Гречи,
 Персонажи контекста и свиты,
 Обреченные данники речи,
 Что и в нашем-то веке забыты,
 И найдется ли в новом столетье,
 Где варить из развесистой клюквы
 Будут суп, и второе, и третье —
 Кто-то, истово верящий в буквы?
 Льдина тает, финал уже явен,
 Край неровный волною обгрызен.
 Только слышно, как стонет Державин
 Да кряхтит паралитик Фонвизин,
 Будто стиснуты новой плитою
 И скончались второю кончиной, —
 Отделенный оградой литою,
 Их не слышит потомок кичливый.
А другой, не кичливый потомок,
 Словно житель Казани, Сморгони
 Или Кинешмы, с парой котомок
 Едет, едет в плацкартном вагоне,
 Вспоминает прощальные взгляды,
 И стыдится отцовой одежды,
 И домашние ест маринады,
 И при этом питает надежды
 На какую-то новую, что ли,
 Жизнь столичную, в шуме и блеске,
 Но в припадке мучительной боли
 Вдруг в окно, отводя занавески,
 Уставляется: тот же пейзажик,
 Градом битый, ветрами продутый,
 Но уже не сулящий поблажек
 И чужеющий с каждой минутой, —
 И рыдает на полочке узкой,
 Над кульками с домашней закуской,
 Средь чужих безнадежный чужак,
 Прикусивший зубами пиджак.
1998