Смотрели в окна мы, где липы
чернели в глубине двора.
Вздыхали: снова снег не выпал,
а ведь пора ему, пора.
И снег пошел, пошел под вечер.
Он, покидая высоту,
летел, куда подует ветер,
и колебался на лету.
Он был пластинчатый и хрупкий
и сам собою был смущен.
Его мы нежно брали в руки
и удивлялись: «Где же он?»
Он уверял нас: «Будет, знаю,
и настоящий снег у вас.
Вы не волнуйтесь — я растаю,
не беспокойтесь — я сейчас…»
Был новый снег через неделю.
Он не пошел — он повалил.
Он забивал глаза метелью,
шумел, кружил что было сил.
В своей решимости упрямой
хотел добиться торжества,
чтоб все решили: он тот самый,
что не на день и не на два.
Но, сам себя таким считая,
не удержался он и сдал.
и если он в руках не таял,
то под ногами таять стал.
А мы с тревогою все чаще
опять глядели в небосклон:
«Когда же будет настоящий?
Ведь все же должен быть и он».
И как-то утром, вставши сонно,
еще не зная ничего,
мы вдруг ступили удивленно,
дверь отворивши, на него.
Лежал глубокий он и чистый
со всею мягкой простотой.
Он был застенчиво-пушистый
и был уверенно-густой.
Он лег на землю и на крыши,
всех белизною поразив,
и был действительно он пышен,
и был действительно красив.
Он шел и шел в рассветной гамме
под гуд машин и храп коней,
и он не таял под ногами,
а становился лишь плотней.
Лежал он, свежий и блестящий,
и город был им ослеплен.
Он был тот самый. Настоящий.
Его мы ждали. Выпал он.
Что заставляет
крановщицу Верочку
держать черемухи застенчивую веточку,
и веточкой дышать,
и сразу делаться,
как маленькая-маленькая девочка,
которая не восемь строек выдюжила,
а в первый раз
одна
из дому выбежала?
Что заставляет
старого бетонщика
глядеть под вечер
нежно и беспомощно
на Волгу молодую,
разливанную,
от зыбкого заката розоватую?
Мы столько с вами
войн и строек
выстрадали.
Как трудно нам ни приходилось —
выстояли.
Стреляли мы,
в руках сжимали циркули.
Склонялись
над проектами,
над цифрами.
На койки падали
усталые,
замаянные,
замаранные глиною,
замасленные.
Казалось,
мы с природой разлучились
и ветками дышать
мы разучились.
Но в нас жива любовь
к всему российскому,
зеленому,
пахучему,
росистому.
И мы, усталые,
в цементной серой пыли,
как дети, улыбаемся цветам.
Природе надо,
чтоб ее любили.
Ей это надо так же, как и нам.
Сюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.
И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.
Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.
Они пошли на дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летною.
Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.
Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.
Когда на кочки я присаживался,—
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.
И я, затворами облязганный,
вдруг понял — я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою!
Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.
И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.
И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора…
Пахнет засолами,
пахнет молоком.
Ягоды засохлые
в сене молодом.
Я лежу,
чего-то жду
каждою кровинкой,
в темном небе
звезду
шевелю травинкой.
Все забыл,
все забыл,
будто напахался,-
с кем дружил,
кого любил,
над кем надсмехался.
В небе звездно и черно.
Ночь хорошая.
Я не знаю ничего,
ничегошеньки.
Баловали меня,
а я —
как небалованный,
целовали меня,
а я —
как нецелованный.
В прохладу волн загнав
стада коров мычащих,
сгибает стебли трав
жара в застывших чащах.
Прогретая гора
дымится пылью склонов.
Коробится кора
у накаленных кленов.
Изнемогли поля,
овраги истомились,
и солнцу тополя
уже сдались на милость.
Но все-таки тверды,
сильны и горделивы
чего-то ждут сады,
и ждут чего-то нивы.
Пусть влага с высоты
еще не стала литься,
но ждут ее сады,
и ею бредят листья.
Пускай повсюду зной,
и день томится в зное,
но все живет грозой,
и дышит все грозою.
Мы русские. Мы дети Волги.
Для нас значения полны
ее медлительные волны,
тяжелые, как валуны.
Любовь России к ней нетленна.
К ней тянутся душою всей
Кубань и Днепр, Нева и Лена,
и Ангара, и Енисей.
Люблю ее всю в пятнах света,
всю в окаймленье ивняка…
Но Волга Для России — это
гораздо больше, чем река.
А что она — рассказ не краток.
Как бы связуя времена,
она — и Разин, и Некрасов1,
и Ленин — это все она.
Я верен Волге и России —
надежде страждущей земли.
Меня в большой семье растили,
меня кормили, как могли.
В час невеселый и веселый
пусть так живу я и пою,
как будто на горе высокой
я перед Волгою стою.
Я буду драться, ошибаться,
не зная жалкого стыда.
Я буду больно ушибаться,
но не расплачусь никогда.
И жить мне молодо и звонко,
и вечно мне шуметь и цвесть,
покуда есть на свете Волга,
покуда ты, Россия, есть.
Будил захвоенные дали
рев парохода поутру,
а мы на палубе стояли
и наблюдали Ангару.
Она летела озаренно,
и дно просвечивало в ней
сквозь толщу волн светло-зеленых
цветными пятнами камней.
Порою, если верить глазу,
могло казаться на пути,
что дна легко коснешься сразу,
лишь в воду руку опусти.
Пусть было здесь немало метров,
но так вода была ясна,
что оставалась неприметной
ее большая глубина.
Я знаю: есть порой опасность
в незамутненности волны,
ведь ручейков журчащих ясность
отнюдь не признак глубины.
Но и другое мне знакомо,
и я не ставлю ни во грош
бессмысленно глубокий омут,
где ни черта не разберешь.
И я хотел бы стать волною
реки, зарей пробитой вкось,
с неизмеримой глубиною
и каждым
камешком
насквозь!
Благословенна русская земля,
открытая для доброго зерна!
Благословенны руки ее пахарей,
замасленною вытертые паклей!
Благословенно утро человека
у Кустаная
или Челекена,
который вышел рано на заре
и поразился
вспаханной земле,
за эту ночь
его руками поднятой,
но лишь сейчас
во всем величье понятой!
Пахал он ночью.
Были звезды сонны.
О лемех слепо торкались ручьи,
и трактор шел,
и попадали совы,
серебряными делаясь,
в лучи.
Но, землю сталью синею ворочая
в степи неозаренной и немой,
хотел он землю увидать воочию,
но увидать без солнца он не мог.
И вот,
лучами пахоту опробовал,
перевалив за горизонт с трудом,
восходит солнце,
грузное,
огромное,
и за бугром поигрывает гром.
Вот поднимается оно,
вот поднимается,
и с тем, как поднимается оно,
так понимается,
так сладко принимается
все то, что им сейчас озарено!
Степь отливает чернотою бархатной,
счастливая отныне и навек,
и пар идет,
и пьяно пахнет пахотой,
и что-то шепчет пашне человек…