Ты поставила лучшие годы,
я — талант.
Нас с тобой секунданты угодливо
Развели. Ты — лихой дуэлянт!
Получив твою меткую ярость,
пошатнусь и скажу, как актер,
что я с бабами не стреляюсь,
из-за бабы — другой разговор.
Из-за той, что вбегала в июле,
что возлюбленной называл,
что сейчас соловьиною пулей
убиваешь во мне наповал!
Загляжусь ли на поезд с осенних откосов,
забреду ли в вечернюю деревушку —
будто душу высасывают насосом,
будто тянет вытяжка или вьюшка,
будто что-то случилось или случится —
ниже горла высасывает ключицы.
Или ноет какая вина запущенная?
Или женщину мучил — и вот наказанье?
Сложишь песню — отпустит, а дальше — пуще.
Показали дорогу, да путь заказали.
Точно тайный горб на груди таскаю —
тоска такая!
Я забыл, какие у тебя волосы,
я забыл, какое твое дыханье,
подари мне прощенье, коли виновен,
а простивши — опять одари виною…
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.
Наши спины, как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы — как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами —
как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах стрижами заплещутся
души пойманные твои!
Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнувши объятья, завянем —
как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас погружает друг в друга.
Спим.
Почему два великих поэта,
проповедники вечной любви,
не мигают, как два пистолета?
Рифмы дружат, а люди — увы…
Почему два великих народа
холодеют на грани войны,
под непрочным шатром кислорода?
Люди дружат, а страны — увы…
Две страны, две ладони тяжелые,
предназначенные любви,
охватившие в ужасе голову
черт-те что натворившей Земли!
I
22-го бросилась женщина из застрявшего лифта,
где не существенно — важно в Москве —
тронулся лифт гильотинною бритвой
по голове!
Я подымаюсь. Лестница в пятнах. Или я спятил? И так до дверей.
Я наступаю рифлеными пятками
по крови твоей, по крови твоей, по крови твоей…
«Милая, только выживи, вызволись из озноба,
если возможно — выживи, ежели невозможно —
выживи, тут бы чудо!— лишь неотложку вызвали…
выживи!..
как я хамил тебе, милая, не покупал миндалю,
милая, если только — шагу не отступлю…
Если только…»
II
«Милый, прости меня, так послучалось,
Просто сегодня
все безысходное — безысходней,
наипечальнейшее — печальней.
Я поняла — неминуема крышка
в этом колодце,
где любят — не слишком, крикнешь — не слышно,
ни одна сволочь не отзовется!
Все окружается сеткой железной. Милый, ты рядом. Нет, не пускает.
Сердце обрежешь, но не пролезешь.
Сетка узка мне.
Ты невиновен, любимый, пожалуй.
Невиноватые — виноватей.
Бьемся об сетку немилых кроватей.
Ну, хоть пожара бы!
Я понимаю, это не метод.
Непоправимое непоправимо.
Но неужели, чтобы заметили —
надо, чтоб голову раскроило?!
Меня не ищи. Ты узнаешь о матери,
что я уехала в Алма-Ату.
Со следующей женщиной будь повнимательней.
Не проморгай ее, женщину ту…»
III
Открылись раны — не остановишь,— но сокровенно
открылось что-то, свежо и ноюще, страшней, чем вены.
Уходят чувства, мужья уходят, их не удержишь,
уходит чудо, как в почву воды, была — и где же?
Мы как сосуды налиты синим, зеленым, карим,
друг в друга сутью, что в нас носили, перетекаем.
Ты станешь синей, я стану карим, а мы с тобою
непрерываемо переливаемы из нас — в другое.
В какие ночи, какие виды, чьих астрономищ?
Не остановишь — остановите!— не остановишь.
Текут дороги, как тесто город, дома текучи,
и чьи-то уши текут как хобот. А дальше — хуже!
А дальше…
Все течет. Все изменяется. Одно переходит в другое.
Квадраты расползаются в эллипсы.
Никелированные спинки кроватей текут, как разварившиеся макароны.
Решетки тюрем свисают, как кренделя или аксельбанты.
Генри Мур, краснощекий английский ваятель, носился по биллиардному сукну своих подстриженных газонов.
Как шары блистали скульптуры,
но они то расплывались как флюс, то принимали изящные очертания тазобедренных суставов.
«Остановитесь!— вопил Мур.— Вы прекрасны!..»—
Не останавливались.
По улицам проплыла стайка улыбок.
На мировой арене, обнявшись, пыхтели два борца.
Черный и оранжевый.
Их груди слиплись. Они стояли, походя сбоку
на плоскогубцы, поставленные на попа.
Но-о ужас! На оранжевой спине угрожающе проступали черные пятна.
Просачивание началось. Изловчившись, оранжевый крутил ухо соперника и сам выл от боли — это было его собственное ухо.
Оно перетекло к противнику.
Мцхетский замок сползал по морщинистой коже плоскогорья, как мутная слеза обиды за человечество.
Букашкина выпустили.
Он вернулся было в бухгалтерию, но не смог ее обнаружить, она, реорганизуясь, принимала новые формы.
Дома он не нашел спичек. Спустился ниже этажом. Одолжить.
В чужой постели колыхалась мадам Букашкина.
«Ты как здесь?»
«Сама не знаю — наверно, протекла через потолок».
Вероятно, это было правдой.
Потому что на ее разомлевшей коже, как на разогревшемся асфальте, отпечаталась чья-то пятерня с перстнем.
И почему-то ступня.
Радуга,
зацепившись за два каких-то гвоздя в небе, лучезарно провисала, как ванты Крымского моста.
Вождь племени Игого-жо искал новые формы перехода от феодализма к капитализму.
Все текло вниз, к одному уровню, уровню моря.
Обезумевший скульптор носился, лепил, ридавая предметам одному ему понятные идеальные очертания,
но едва вещи освобождались от его пальцев,
как они возвращались к прежним формам, подобно тому, как расправляются грелки или резиновые шарики клизмы.
Лифт стоял вертикально над половодьем, как ферма по колена в воде.
«Вверх — вниз!»
Он вздымался, как помпа насоса,
«Вверх — вниз»,
Он перекачивал кровь планеты.
«Прячьте спички в местах, недоступных детям».
Но места переместились и стали доступными.
«Вверх — вниз».
Фразы бессильны. Словаслилисьводнуфразу.
Согласные растворились.
Остались одни гласные.
«Оаыу аоии оааоиаые!..»
Это уже кричу я.
Меня будят. Суют под мышку ледяной градусник.
Я с ужасом гляжу на потолок.
Он квадратный.
P. S.
Мне снится сон. Я погружен
на дно огромной шахты лифта.
Дамоклово, неумолимо
мне на затылок
мчится
он!
Вокруг кабины бьется свет,
как из квадратного затменья,
чужие смех и оживленье…
нет, я узнаю ваш гул участливый,
герои моего пера,
Букашкин, банщица с ушатом,
пенсионер Нравоучатов,
ах, милые, etc,
я создал вас, я вас тиранил,
к дурацким вынуждал тирадам,
благодарящая родня
несется лифтом
на меня,
я в клетке бьюсь, мой голос пуст,
проносится в мозгу истошном,
что я, и правда, бед источник,
пусть!..
Но в миг, когда меня сомнет,
мне хорошо непостижимо,
что ты сегодня не со мной.
И тем оставлена для жизни.
Мимо санатория
реют мотороллеры.
За рулем влюбленные —
как ангелы рублевские.
Фреской Благовещенья,
резкой белизной
за ними блещут женщины,
как крылья за спиной!
Их одежда плещет,
рвется от руля,
вонзайтесь в мои плечи,
белые крыла.
Улечу ли?
Кану ль?
Соколом ли?
Камнем?
Осень. Небеса.
Красные леса.
Утиных крыльев переплеск.
И на тропинках заповедных
последних паутинок блеск,
последних спиц велосипедных.
И ты примеру их последуй,
стучись проститься в дом последний.
В том доме женщина живет
и мужа к ужину не ждет.
Она откинет мне щеколду,
к тужурке припадет щекою,
она, смеясь, протянет рот.
И вдруг, погаснув, все поймет —
поймет осенний зов полей,
полет семян, распад семей…
Озябшая и молодая,
она подумает о том,
что яблонька и та — с плодами,
буренушка и та — с телком.
Что бродит жизнь в дубовых дуплах,
в полях, в домах, в лесах продутых,
им — колоситься, токовать.
Ей — голосить и тосковать.
Как эти губы жарко шепчут:
«Зачем мне руки, груди, плечи?
К чему мне жить и печь топить
и на работу выходить?»
Ее я за плечи возьму —
я сам не знаю, что к чему…
А за окошком в юном инее
лежат поля из алюминия.
По ним — черны, по ним — седы,
до железнодорожной линии
Протянутся мои следы.
Мерзнет девочка в автомате,
Прячет в зябкое пальтецо
Все в слезах и губной помаде
Перемазанное лицо.
Дышит в худенькие ладошки.
Пальцы — льдышки. В ушах — сережки.
Ей обратно одной, одной
Вдоль по улочке ледяной.
Первый лед. Это в первый раз.
Первый лед телефонных фраз.
Мерзлый след на щеках блестит —
Первый лед от людских обид.
Любите при свечах,
танцуйте до гудка,
живите — при сейчас,
любите — при когда?
Ребята — при часах,
девчата при серьгах,
живите — при сейчас,
любите — при Всегда,
прически — на плечах,
щека у свитерка,
начните — при сейчас,
очнитесь — при всегда.
Цари? Ищи-свищи!
Дворцы сминаемы.
А плечи все свежи
и несменяемы.
Когда? При царстве чьем?
Не ерунда важна,
а важно, что пришел.
Что ты в глазах влажна.
Зеленые в ночах
такси без седока…
Залетные на час,
останьтесь навсегда…
Сидишь беременная, бледная.
Как ты переменилась, бедная.
Сидишь, одергиваешь платьице,
И плачется тебе, и плачется…
За что нас только бабы балуют
И губы, падая, дают,
И выбегают за шлагбаумы,
И от вагонов отстают?
Как ты бежала за вагонами,
Глядела в полосы оконные…
Стучат почтовые, курьерские,
Хабаровские, люберецкие…
И от Москвы до Ашхабада,
Остолбенев до немоты,
Стоят, как каменные, бабы,
Луне подставив животы.
И, поворачиваясь к свету,
В ночном быту необжитом
Как понимает их планета
Своим огромным животом.
В человеческом организме
девяносто процентов воды,
как, наверное, в Паганини,
девяносто процентов любви.
Даже если — как исключение —
вас растаптывает толпа,
в человеческом назначении —
девяносто процентов добра.
Девяносто процентов музыки,
даже если она беда,
так во мне, несмотря на мусор,
девяносто процентов тебя.
Ну что тебе надо еще от меня?
Чугунна ограда. Улыбка темна.
Я музыка горя, ты музыка лада,
ты яблоко ада, да не про меня!
На всех континентах твои имена
прославил. Такие отгрохал лампады!
Ты музыка счастья, я нота разлада.
Ну что тебе надо еще от меня?
Смеялась: «Ты ангел?» — я лгал, как змея.
Сказала: «Будь смел» — не вылазил из спален.
Сказала: «Будь первым» — я стал гениален,
ну что тебе надо еще от меня?
Исчерпана плата до смертного дня.
Последний горит под твоим снегопадом.
Был музыкой чуда, стал музыкой яда,
ну что тебе надо еще от меня?
Но и под лопатой спою, не виня:
«Пусть я удобренье для божьего сада,
ты — музыка чуда, но больше не надо!
Ты случай досады. Играй без меня».
И вздрогнули складни, как створки окна.
И вышла усталая и без наряда.
Сказала: «Люблю тебя. Больше нет сладу.
Ну что тебе надо еще от меня?»
Не возвращайтесь к былым возлюбленным,
былых возлюбленных на свете нет.
Есть дубликаты — как домик убранный,
где они жили немного лет.
Вас лаем встретит собачка белая,
и расположенные на холме
две рощи — правая, а позже левая —
повторят лай про себя, во мгле.
Два эха в рощах живут раздельные,
как будто в стереоколонках двух,
все, что ты сделала и что я сделаю,
они разносят по свету вслух.
А в доме эхо уронит чашку,
ложное эхо предложит чай,
ложное эхо оставит на ночь,
когда ей надо бы закричать:
«Не возвращайся ко мне, возлюбленный,
былых возлюбленных на свете нет,
две изумительные изюминки,
хоть и расправятся тебе в ответ…»
А завтра вечером, на поезд следуя,
вы в речку выбросите ключи,
и роща правая, и роща левая
вам вашим голосом прокричит:
«Не покидайте своих возлюбленных.
Былых возлюбленных на свете нет…»
Но вы не выслушаете совет.
На суде, в раю или в аду
скажет он, когда придут истцы:
«Я любил двух женщин как одну,
хоть они совсем не близнецы».
Все равно, что скажут, все равно…
Не дослушивая ответ,
он двустворчатое окно
застегнет на черный шпингалет.
Нам, как аппендицит,
поудаляли стыд.
Бесстыдство — наш удел.
Мы попираем смерть.
Ну, кто из нас краснел?
Забыли, как краснеть!
Сквозь ставни наших щек
Не просочится свет.
Но по ночам — как шов,
заноет — спасу нет!
Я думаю, что бог
в замену глаз и уш
нам дал мембраны щек,
как осязанье душ.
Горит моя беда,
два органа стыда —
не только для бритья,
не только для битья.
Спускаюсь в чей-то быт,
смутясь, гляжу кругом —
мне гладит щеки стыд
с изнанки утюгом.
Как стыдно, мы молчим.
Как минимум — схохмим.
Мне стыдно писанин,
написанных самим!
Далекий ангел мой,
стыжусь твоей любви
авиазаказной…
Мне стыдно за твои
соленые, что льешь.
Но тыщи раз стыдней,
что не отыщешь слез
на дне души моей.
Смешон мужчина мне
с напухшей тучей глаз.
Постыднее вдвойне,
что это в первый раз.
И черный ручеек
бежит на телефон
за все, за все, что он
имел и не сберег.
За все, за все, за все,
что было и ушло,
что сбудется ужо,
и все еще — не все…
В больнице режиссер
Чернеет с простыней.
Ладони распростер.
Но тыщи раз стыдней,
что нам глядит в глаза,
как бы чужие мы,
стыдливая краса
хрустальнейшей страны.
Застенчивый укор
застенчивых лугов,
застенчивая дрожь
застенчивейших рощ…
Обязанность стиха
быть органом стыда.