Со мною в детстве нянчились не шибко.
Еще по снегу, мартовской порой,
я бегал, рваный, босоногий, в цыпках,
а грелся у завалинки сырой.
Потом отдали в батраки. Желтела,
в рожок играла осень у окон.
И как вставать утрами не хотелось!
Был короток батрацкий сладкий сон.
Редел туман, и луч скользил по кровлям,
и занимались облаков края,
и солнце над мычанием коровьим
вставало заспанное, как и я.
Напившись чаю в горнице, бывало,
хозяин спит, а нас, бывало так,
что и заря нередко заставала
над книжкой, купленною за пятак,
Потом — фронты.
Не раз, когда над строем
летел сигнал тревоги боевой,
вставало солнце, красное, сырое,
над мокрою таврической травой.
И мы с размаху сталь в крови купали.
Так надо было, мы на то и шли:
мы шашками дорогу прорубали,
неся мечту о будущем земли.
В упор нацелены ружья,
но головы не клонятся вниз.
Два залпа — и долго кружится
облако вспугнутых птиц.
Сплошные вороньи крылья…
Ядрен уральский мороз.
И мертвых рогожей накрыли,
чтоб мертвым не видеть звезд.
Лютее медведя зима задирала,
сыпалась, белая, на башлыки.
Полк отступал по лесам Урала;
мерзлую хвою сбивали штыки.
Сыпались звезды, да иглы звенели.
В уральских снегах заблудились леса.
Метель подбивала подолы шинелей,
мертвым пылила в глаза.
По белым ресницам смертью подуло,
но командир впереди полка.
Он и в шинели остался сутулым —
таким, как стоял у станка.
Свистела, дымилась метель над бойцами,
все замела, чтобы им не пройти.
Только кровинкою малою знамя
сквозь вьюгу виднелось еще впереди.
У взводного бинт
алой кровью промок.
Он гильз неостывших
струится дымок.
Опять поднялись,
и опять залегли,
опять на локтях
под огнем поползли.
«За власть Сове…»
Наган упал к ногам.
Пуля перешибла
слово пополам.
Лежит комиссар
на холодном снегу,
упав на бегу
головою к врагу.
Но слово коммуниста
пуля не берет.
Не встанет он, безусый,
но слово живет.
Его подхватили
живые голоса,
живые, молодые,
горячие сердца.
Чтоб стало это слово
делами греметь,
чтоб юных не оплакивала
траурная медь.
Скрипит под каблуками снег.
Мороз. Еланин до полночи
у склада ходит и бормочет
стихи. С луной наедине.
Он чувствует губами слово.
Синеют тени на плацу.
Луна глядит на часового,
они стоят лицом к лицу.
Степями выдан город
морозам и ветрам.
Горячим чаем, спором,
не конченным вчера,
курсантской звякнув шпорой,
приходят вечера.
И ночи, снегом тронув
деревья под окном,
приходят в эскадроны
коротким крепким сном.
Сутулится дневальный,
с дремотой совладав.
И мерзнет в умывальниках
вчерашняя вода.
И город мерзнет.
На «буржуйках»
тоскуют чайники в домах.
Слетают бледные чешуйки
с сыпнотифозных.
В сапогах,
в шинели длинной,
в ранний вечер,
сквозь соляной пурги дымок,
возле домов, где след картечи,
спешит Еланин на кружок.
Пурга в белесом полумраке,
свистя в щелях, в окне,
метет
снежок в тифозные бараки,
в казармы, где-то ставней бьет…
И вот кружок.
Как восклицанье,
поэтам внемля свысока,
парят над лысины сияньем
три вдохновенных волоска.
Они — престиж и обаянье
руководителя кружка.
Табачный дым закис от спора…
Еланин встал, и тонко шпора,
как льдинка, тенькнула…
Хорей звучит все тверже, все смелей.
«…Вышли за город без песни,
коней рысью разогрев.
В небе брошены созвездья,
как уздечки в серебре.
Эскадрон за командиром
на рыси равняет шаг.
От копыт, от тонких льдинок
синий дым да звон в ушах».
Быть может, это, как хотите,
всего набросок и пустяк,
но стер слезу руководитель,
как похвалы особый знак.
Сегодня все слилось в одно:
и смех, и ветки проливные,
и это небо из окна,
и папиросы выпускные,
и запах кожи и сукна.
В ремнях,
в кавалерийских бриджах
стоят в строю выпускники,
и вид их празднично спокоен…
Лишь стоптанные сапоги
глядят уныло из-под коек.
Вчера краскомы их сменили
на хром, в котором, словно лед,
тускнеют отраженьем шпоры,
на довоенный хром, который
еще немного пальцы жмет,
наполнив скрипом коридоры.
Еще горят следы войны,
еще сквозь пыль и гром тачанок
махновский свист летит в ночи,
и скачут в глубь Узбекистана
на мелких конях басмачи.
И через день, через неделю
(к стоянкам чайники готовь)
уж всем трястись в теплушках тесных,
где грусть солдатская, и песня,
и мимолетная любовь.
Вчера весь вечер во дворе
бродил Еланин у ограды.
Был двор снежком припорошен.
Стихотворение в тетради
набросано карандашом.
«Садитесь, краскомы, поближе,
о дружбе поговорим.
Темно-синие бриджи
прошиты кантом зари.
Из дней этих трудных
мной
не будет ничто позабыто.
По-прежнему в шар земной
мой конь будет бить копытом.
Республика путь нам укажет
сквозь ветер, сквозь дым, сквозь года…
Курсантскую молодость нашу
нам не забыть никогда».
Махновцы уходили от погони.
В местечко красные вошли, пыля,
и у крыльца привязанные кони,
роняя пену, грызли тополя.
Позвякивали стремена, уздечки,
и девочка одиннадцати лет
по улице ожившего местечка
шла и буденновцам махала вслед.
Все глуше, глуше цокали подковы
и слышались уже из тишины.
Сквозь легкий шум собранья заводского
прислушаться — они сейчас слышны.
Чуть дрогнув бровью, худенькая, встала
над резким председательским звонком —
не девочка в местечке захудалом —
партийка на собранье заводском.
Ее привел сюда сквозь столько лет
немеркнущий красноармейский след.
Как будто вчера на город
балтийские дули ветра,
и гул орудийный с «Авроры»
катился как будто вчера.
Ничто не затмило над веком
той ночи далекой огни.
Шел дождь вперемешку со снегом,
и капли стекали с брони.
Костры темноту лизали,
их свет красноватый не мерк.
А в Смольном, в актовом зале,
шапки летели вверх
и гром овации бурной
катился обвалами с гор.
Великий Ленин с трибуны
руку в века простер.
Казалось, было холодно цветам,
и от росы они слегка поблёкли.
Зарю, что шла по травам и кустам,
обшарили немецкие бинокли.
Цветок, в росинках весь, к цветку приник,
и пограничник протянул к ним руки.
А немцы, кончив кофе пить, в тот миг
влезали в танки, закрывали люки.
Такою все дышало тишиной,
что вся земля еще спала, казалось.
Кто знал, что между миром и войной
всего каких-то пять минут осталось!
Я о другом не пел бы ни о чем,
а славил бы всю жизнь свою дорогу,
когда б армейским скромным трубачом
я эти пять минут трубил тревогу.
Октябрь…
Двадцать шестое…
Зал аплодирует
стоя.
Полны все ярусы, все балконы.
Рабочие кепки…
Шинели фронтовиков…
В президиуме
всем знакомые
Малышев, Вайнер, Хохряков*.
Ложатся слова, как истории грани.
Оратор в тужурке, в пимах.
На улице
ранняя
поземкой метет зима.
Над городом
в звездах морозной ночи
склонилось небо широким плечом,
и Вайнер, трибун и любимец рабочих,
выйдет на улицу, разгорячен.
Поземке бежать с ним рядом.
Колючему ветру касаться щек…
Знамена красногвардейских отрядов
пулями не пробиты еще.
Еще не оплакивала верхисетцев
у братской могилы трубная медь,
и Вайнера жаркое сердце
по-прежнему хочет дерзать и сметь.
И Малышева у Златоуста
еще засада не подстерегла.
Он выйдет под звезды тусклые,
свернет на улицу от угла.
Ему шагать, не сутулиться.
Он эту улицу знает давно,
не знает только, что этой улице
будет имя его дано.
Еще колчаковцы с рук не сдирали
перчатки кровавые кожи живой,
и правда рабочая на Урале
ходит с поднятой головой.
Она сегодня за все в ответе,
Советской власти вручая права.
Гуляет по залу балтийский ветер.
Матрос Хохряков бросает слова:
«Восстание», «Ленин», «рабочий класс».
Он в черном бушлате, широкоплечий.
Зал снова поднялся.
Словам навстречу
сияют тысячи глаз.
За селом синел далекий лес.
Рожь качалась, колос созревал.
Молодой буденновский боец
у межи девчонку целовал.
Был у парня залихватский чуб,
на губе мальчишеский пушок.
Звал горнист. Но парню хорошо,
и девчонке этот парень люб.
Целовал он в жизни первый раз.
В поле — синь да рожь со всех сторон.
Он ушел… И полем через час
поскакал в атаку эскадрон.
Полушалок от росы промок.
У девчонки в горле слез комок.
Парень пулей срезан наповал.
Рожь качалась, колос созревал…
Шли года.
Подумай над строкой,
незнакомый друг мой дорогой.
Может быть, тебе семнадцать лет
и в стране тебя счастливей нет.
Светят звезды, город сном повит,
ты влюблен, ты обо всем забыл,
а быть может, счастлив ты в любви
потому, что он недолюбил.
Лил дождь осенний. Сад грустил о лете.
За мной вода заравнивала след.
Мне подсказала дата в партбилете:
тогда мне было девятнадцать лет.
На город шел Колчак; у мыловарни
чернел окоп; в грязи была сирень,
а я сиял: я стал партийным парнем
в осенний тот благословенный день.
Весь под ногами шар земной.
Живу. Дышу. Пою.
Но в памяти всегда со мной
погибшие в бою.
Пусть всех имен не назову,
нет кровнее родни.
Не потому ли я живу,
что умерли они?
Была б кощунственной моя
тоскливая строка
о том, что вот старею я,
что, может, смерть близка.
Я мог давно не жить уже:
в бою, под свист и вой,
мог пасть в соленом Сиваше
иль где-то под Уфой.
Но там упал ровесник мой.
Когда б не он, как знать,
вернулся ли бы я домой
обнять старуху мать.
Кулацкий выстрел, ослепив,
жизнь погасил бы враз,
но был не я убит в степи,
где обелиск сейчас.
На подвиг вновь звала страна.
Солдатский путь далек.
Изрыли бомбы дочерна
обочины дорог.
Я сам воочью смерть видал.
Шел от воронок дым;
горячим запахом металл
запомнился живым.
Но все ж у многих на войне
был тяжелее путь,
и Черняховскому — не мне —
пробил осколок грудь.
Не я — в крови, полуживой,
растерзан и раздет,-
молчал на пытках Кошевой
в свои шестнадцать лет.
Пусть всех имен не назову,
нет кровнее родни.
Не потому ли я живу,
что умерли они?
Чем им обязан — знаю я.
И пусть не только стих,
достойна будет жизнь моя
солдатской смерти их.
Я помню тот год, тот ноябрь ледяной,
тифозный… Кавалерийскую школу,
товарищей новых, что спали со мной
на топчанах карантинных голых.
Курсантская молодость, где она!
Хоть все еще многое памятью греем,
былинными стали те времена,
и только на карточках мы не стареем.
Жесток в Оренбурге мороз в декабре,
и часто тревогу в ночах морозных
горнист Омурбаев трубил во дворе,
киргизским лицом запрокинувшись к звездам.
Я помню и лето — горячий июль,
и степи, и конные наши лавы,
и те невеселые посвисты пуль,
моих одногодков, упавших в травы.
Не встали они с той кровавой травы
и ногу не вдели в свободное стремя,
но с карточек смотрят — смелы и правы,—
сурово и пристально смотрят сквозь время.
Гремела война, кровавя свой след,
размалывая нации, расы.
Революция… а тебе восемнадцать лет!
Как здорово это, как это прекрасно!
Все двигалось, пело. Флаги кругом.
На лицах как будто и не было хмури.
История дула еще ветерком,
еще ветерком, а не бурей.
Все было еще в наброске, вчерне.
Дворцы не дрожали еще от прикладов.
Но ты разобрался — на чьей стороне
в ряды становиться надо.
Не прятался после от пуль юнкеров,
что в Зимнем по лестницам пятились
в страхе.
Той ночью октябрьской дымом костров
шинель и обмотки твои пропахли.
Угадываю по твоей седине —
ты многое видел… Знаю, знаю:
ты юность далекую вспоминаешь
с самой историей наедине.
Есть мира огромность и дел огромность.
И каждому юноше в нашей стране
желаю, чтоб к старости было что вспомнить.
Вот так же — с Историей наедине.
Шар земной,
шар земной.
Вот он —
передо мной.
Материки.
Острова.
Страны.
Ливни тропические.
Бураны.
Горы
вершинами — за облака.
Звезды, примерзшие
к ледникам.
Манят миражи
в зное пустынь.
Росы.
Они и в пустынях чисты.
Травы степные.
Сизое марево.
Рыбы
в океанах-аквариумах.
Всё,
чтобы людям жить хорошо,
есть на Земле,
словно в доме большом.
Два холодильника белых —
два полюса.
Лед не ножом —
ледоколами колется.
Шар земной
не от войн хорошеет — от пахоты.
Вот он —
весь в мирозданье распахнутый.
Это ж громадина,
это же — вещь.
Люди,
будем его беречь!
Чтобы, все так же
крутясь по орбите,
завтрашний век
он счастливым увидел,
век, где не будет
ни классов, ни войн…
Ветер в лицо.
Звезды над головой.