Станислав Романыч Лепарский,
Поседевший на службе царской,
Конно-егерский, не гусарский,
Генерал кавалерист.
По-солдатски, а не по-барски
Он тянул свою лямку, Лепарский,
Поседел на службе на царской,
А остался душою чист.
Как прилизаны гладко височки,
Как пачулево пахнут платочки,
Фиолетово-дряблые щечки —
Молодится еще генерал.
Он, воспитанник езуитов,
Обжился среди московитов,
Было б гладко всё, шито да крыто,
Да не вышел бы где скандал.
Наклонившись над дамской рукою,
Говорил с мольбой и тоскою
(И мундир его слишком узкий
Вот-вот, кажется, лопнет по швам):
«Ну, браните меня, браните,
Ну, браните, сколько хотите,
Но браните меня по-французски
Pour la grace de Dieu, Mesdames!
А не то донесут, злодеи!»
И, как будто он был в траншее,
Багровела толстая шея,
Как малиновый воротник.
«Быть изруганным, как мальчишке.
Ах, ты жизнь…» И он шел в картишки
Дернуть вечером по мелочишке
К госпоже-оберштейгерше Рик.
И вот этот смешной старичишка,
Изменивший своим полячишка
Приоткрыл свинцовую крышку,
Погребенных заживо спас.
Без него не одна бы погасла
Жизнь, как лампа, лишенная масла,
Оборвалась, как нить без прясла,
В роковой полуночный час.
«Что карьер? Я уж стар для карьера,
Хоть не русскому офицеру
И не аннинскому кавалеру
Быть игрушкою модных идей,
Не боюсь осужденья людского,
Не боюсь царя я земного
И не буду — шляхетное слово! —
Мучить сих благородных людей!
Аккуратно пишу донесенья
И инструкции, и представленья
Я для Третьего шлю Отделенья,
Каждый вью и точу параграф.
Пусть читают их там, в Петербурге,
Бенкендорфы, Солоны, Ликурги,
Всё завесят сибирские пурги,
Перед совестью буду я прав»…
Был он прав! И средь благословенных,
Средь имен, России священных,
Ваше имя, спаситель пленных,
Лепарский, Станислав!
За окном мороз и снег.
Тихо, словно в ночи вечной.
Времени не слышен бег.
Человеку человек
Близок, близок бесконечно…
В кресле дремлет Вася мой
С книгою полураскрытой.
Хочется ли мне домой?
Дом ли это, дом ли мой?
Этот скованный зимой
Скудный берег ледовитый!
Слиты мы и сплетены
Нитями любви и боли.
Делим всё: и жизнь и сны,
Всё, что мы делить должны,
Словно птицы две в неволе.
Тих и горек день за днем
— Кофе, завтрак, чай и ужин, —
Греемся мы пред огнем,
И средь холода кругом
Нам очаг уютный нужен.
Тихая, простая боль,
Полуболь и полускука.
Господи, доколь, доколь
Эта скука, эта боль,
Эта тьма и ночь без звука?..
Басаргин возвращался из далекой Сибири,
Басаргин возвращался и прощался,
И мыслию к тем, кого в этом мире
Не увидит уж больше, — обращался:
Там в Иркутске лежит Трубецкая, Каташа
(Этим ласковым именем звать я
Смею Вас, утешенье и радость наша,
Мы ведь были Вам близки, как братья!).
Сколько милой, улыбчивой, ласковой силы,
Простоты, обаяния, воли…
Бог ей не дал спокойно дойти до могилы
И взыскал испытанием боли.
Кюхельбекер, увы, не дождался славы,
А желал ее с страстной тоскою.
Снег зимою, а летом высокие травы…
Не прочтешь, кто лежит под доскою!
И читатель тебя никогда не узнает,
Бедный рыцарь словесности русской.
Только друг с улыбкой порой вспоминает
Этот профиль нелепый и узкий.
И на том же кладбище, где спит Кюхельбекер,
Тоже немец и тоже — Божий,
Фердинанд Богданович Вольф, штаб-лекарь,
Бедный прах твой покоится тоже.
А Ивашевы, близкие сердцу, родные,
Те в Туринске спят непробудно.
Оба милые, оба простые, земные,
Обреченные жизни трудной.
После родов в горячке скончалась Камилла
И день в день через год мой Вася.
С ними всё ушло, что мне было мило,
Холостецкую жизнь мою крася.
Над могилами долгие, долгие ночи,
Над могилами белые зимы,
Над могилами летние зори короче,
Чем огнистые зимние дымы.
И, как птица, душа и реет, и вьется
Над гнездом, единственным в мире.
И быстрее, чем тройка на запад несется,
Мчится сердце к кладбищам Сибири.
Ключ свободы при Николае
Застыл, но не вовсе замерз.
Часто царь говорил: «я знаю —
Се sont mes amis du Quatorze!»
И когда через многие годы
Вдруг народ свой выпрямил торс
На одно мгновенье свободы —
C’etaient ses amis du Quatorze!
Сон иль явь? О, Боже великий!
Или то океан отмерз?
Толпы, площадь, цветы и лики,
Се seront ses amis du Quatorze!