Мы плыли хмурым Ладожским каналом
от Шлиссельбурга (то бишь Петрокрепость)
до Новой Ладоги. Была окрестность
тосклива. Пароход шел самым малым
по этой узкой и унылой щели.
И в утреннем тумане еле-еле
кусты просвечивали слева-справа,
тускнело деревцо (ольха? осина?)
и вновь тянулась плоская низина,
та, по которой шел канал («канава»,
как тут перекрестить его успели).
Две насыпи — две серых параллели —
кой-где пестрели: желтовато, ржаво.
Да кроны ветел будто вверх корнями
торчали — метловато, узловато…
А виделись мне персы и армяне,
купцы, здесь проплывавшие когда-то,
с цветистыми шелками и коврами
из тех восточных царств, что за горами.
Ведь Петербург, хотя и был Европой,
шпалеры Фландрии приобретая,
не брезговал ковровою работой
Востока и фарфором из Китая;
привыкший к сладостям и к чаепитью,
шербетом лакомился и урюком…
А этой тонкой водяною нитью
Восток и Запад Петр связал друг с другом,
Неву сближая с Волгою-рекою,
с Казанью, Астраханью, Шемахою…
Мы плыли скучным Ладожским каналом,
и утро было пасмурным, унылым.
Но где-то за кавказским перевалом,
за прикаспийской степью, за Дарьялом,
то яхонтом, то самоцветным лалом
Восток сиял, как сказочным светилом.
А в невском устье, низменном и влажном,
болотистом, торфяном, мглистом, дымном,
светился Запад залом эрмитажным
в многоколонном драгоценном Зимнем.
А в Старой Ладоге, куда мы плыли
(мы плыли к Новой, к волховскому устью,
а там — пешком: уже однажды были),
сияли фрески яркой Древней Русью,
воспряв из-под известки, из-под пыли.
И сквозь туман, стоявший на болоте,
сквозь дождевое сеево сплошное
мерещилось сообщество людское,
как в речи Прокоповича о флоте.