И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом…
Всё это было – приложенье к Пьяф.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись
дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совёнок больноглазый,
тяжёлый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,
стояла посреди тебя, эпоха,
держась на ножках тоненьких едва.
На нас она глядела, как на Сену,
куда с обрыва бросится вот-вот;
и мне хотелось кинуться на сцену
и поддержать – иначе упадёт.
Но – чёткий взмах морщинистой ручонки!
Вступил оркестр… На самый край она
ступила… Распрямляясь обречённо,
дрожа, вобрала музыку спина.
И вот запело, будто полетело,
упав от перевешивавших глаз,
хирургами искромсанное тело,
хрипя, переворачиваясь, – в нас!
Оно, летя, рыдало, хохотало,
шептало, словно бред булонских трав,
тележкой сен-жерменской грохотало,
сиреной выло. Это было – Пьяф.
Смешались в ней набаты, ливни, пушки,
заклятья, стоны, говоры теней….
Добры, как великаны к лилипутке,
мы только что невольно были к ней.
Но горлом горе шло, и горлом – вера,
шли горлом звёзды, шли колокола…
Как великанша жалких гулливеров,
она, играя, в руки нас брала.
А главным было в ней – артисте истом,
что, поджидавшей смерти вопреки,
шли её горлом новые артисты, –
пусть оставляя в горле слёз комки.
Так, уходя со сиены, Пьяф гремела,
в неистовстве пророчествуя нам.
Совёнок пел, как пела бы химера,
упавшая на сцену с Нотр-Дам!